Униженные кости. И хотя на горе над лагерем есть монумент высотой в сорок пять метров и поле кенотафов[27], посвященных французам, павшим за родину, мне эта спрятанная здесь горсть земли больше по сердцу. Она нам ближе, такая удаленная и скрытая, объединившая всех вместе, так же, как собирался и укладывался их пепел. Там, наверху, Франция каждому из своих сынов поставила крест с мемориальной доской, но под величественными рядами белых крестов ничего нет, ни горсти серого пепла, смешанного с горной землей. Поэтому там, на горе, памятник, французский национальный памятник, а тут внизу — святыня всего человечества.
Мне бы хотелось сейчас сказать кое-что своим прежним товарищам, но я чувствую, что все, что я мысленно скажу им, не будет искренним. Я жив, и поэтому даже мои самые неподдельные чувства в чем-то нечисты.
Я медленно, погрузившись в свои мысли, снова поднимаюсь на террасу и оказываюсь в толпе, которая тихо слушает экскурсовода. Когда он говорит, головы поворачиваются в сторону крутого склона, поросшего травой. Он рассказывает, что там, внизу, была выгребная яма, в которую стекала канализация со всех террас, когда же выгребная яма переполнялась, ее содержимое вытекало и смешивалось с пеплом и костями. Поэтому, говорит, когда требовалось удобрять сад, который был наверху, сюда посылали людей с ведрами.
Меня поражает, что многое я сегодня слышу впервые. Потихоньку иду к бараку с трубой, поскольку, судя по всему, он сейчас пуст. Мне хотелось бы побыть без свидетелей. И постепенно я начинаю понимать значение памятника, пусть это просто надгробный камень, поставленный для того, чтобы сохранить присутствие умерших в мире живых. Кусок плиты или камня, который мы ставим им на могилу, это нечто большее, чем акт уважения, это попытка застраховаться от забывчивости человека, от бедности его воображения, от нестабильности флюидов его сознания. А щепотка мягкого пепла не в состоянии пробудить никакого настоящего образа. Но несмотря на те непрочные нити, которые связывают меня с традициями моих предков, я все же человек огня и пепла. Я дома на этих террасах. Поэтому после возвращения в Триест я не мог понять еженедельного паломничества своего отца к семейному склепу; у меня вызывало протест то, как рутинно он собирал цветы для этих посещений. И теперь, когда его больше нет, я говорю и пишу о нем, но неохотно хожу навещать его туда, где он лежит рядом с мамой и Марицей. Сестра иногда любя укоряет меня за это, но я до сих пор не смог сжиться с этим обрядом, от которого окончательно отделился на этой горе, в Дахау, в Доре, в Харцунгене. Я присутствовал на стольких похоронах, что на каждый день всех лет, которые мне отпущено будет прожить в человеческом мире, придется по несколько визитов на кладбище; поэтому, вероятно, я не могу сузить прошлое до посещения останков только одного человека, хоть это и останки очень дорогого мне человека или даже отца. Нет, я не говорю, что никогда не посещал наш фамильный склеп, но я осознавал, что я там чисто формально, я не переживал свой приход, как раз наоборот, я ничего не чувствовал.
Когда я стоял перед грубым железным лифтом, связывающим подвал с печью, Иво не хотел пробудиться во мне. Я слишком заражен жизнью, из которой пришел. Ток, энергия, которая от меня идет, оттолкнули Иво еще до того, как мы, памятуя прежнее товарищество, попытались найти подходящие для нас обоих слова. И несмотря на связь со здешними тайнами, я раздвоен в этой атмосфере, которая сейчас из-за тишины кажется почти сонной, и точно так же я раздвоен, когда я далеко отсюда, но все еще под воздействием здешней прежней атмосферы. Так, скорее всего, и птица феникс не смогла навсегда стряхнуть с себя пепел, из которого вылетела.
Я останавливаюсь. В бараке еще есть люди. По травянистому склону, спускающемуся вниз сразу за подвалом и лифтом, как дома, во фруктовом саду, катаются дети и не обращают внимания на мать, которая только что отошла от печи и грозит им пальцем. Маленькая девчушка тем временем радостно хватается обеими ладошками за проволоку, поддерживающую узкую трубу крематория, и весело кружится в детской игре. Где-то наверху заскрипело, и я содрогнулся, так как испугался, что труба обрушится на барак. Да, я испугался, как бы не повредилась свидетельница нашей гибели, содрогнулся от беспокойства за жертвенник европейца, тогда как должен был бы пожелать, чтобы детские руки начали разрушать здание зла.
Люди ушли. Не нарушая тишины, идет вниз новая группа. Таким образом, из-за интервалов во времени скопление большей группы людей невозможно, но при этом посетители своими безмолвными приходами и уходами кажутся раз за разом обновляющимися группками посланцев из живого мира. То есть, в человеческом сообществе всегда имеется определенная часть индивидуумов, которые совершают паломничества, посещают святыни и гробницы, и обычно мы считаем таких людей более хорошими, более благородными, но совершенно не факт, что благодаря этим добрым душам ход истории когда-либо меняется в лучшую сторону. Судя по всему, милосердные сердца просто принимают развитие событий, не инициируют их, не творят их, а, как правило, они — всего лишь низко склонившиеся плакучие ивы на берегу, где после шумного или тихого уничтожения воцаряется бесконечное безмолвие. Здешнее безмолвие сейчас слегка потревожено словами пожилого экскурсовода; он опирается на палку, когда идет посреди окружающего его маленького отряда. Возможно, он просто пенсионер и этой работой повышает свои доходы, но мне больше хочется думать, что он один из прежних обитателей этого гибельного места. Так что, когда он входит с людьми в барак, мне на несколько мгновений кажется, что я шпион, который кружит у стен барака и от имени невидимых товарищей следит за тем, кого назначили говорить вместо тех, чьи голоса умолкли. Но его голос, раздающийся внутри тюремного барака, спокоен и серьезен, человек говорит так, что это не отталкивает меня, медленно, без патетики Цицерона, с щепетильным вниманием к тому, чтобы слова соответствовали образам. Мне нечего поставить ему в вину. Когда же, все еще находясь внутри бункера, он рассказывает об эльзасских девушках, которые незадолго до эвакуации лагеря попали в руки врага, и их привели в эти камеры, во мне вновь возникает сложное чувство, завладевшее мной тогда. Я стою один у наружной стены длинного барака и снова, как в ту ночь, я бессилен, и меня лихорадит. Я не чувствую себя сейчас человеком, спаянным с лагерем, и я телесно, физиологически нахожусь в отчаянии от реальности здоровых, не отравленных лагерем созданий, которые были осуждены на немедленную встречу с печью. Тихие террасы неподвижны в свете солнца. От молодых девушек не осталось никакого следа ни в солнечных лучах, ни на узких ступенях, они живут лишь в клетках моего организма, но этого слишком мало. А мужчина, как будто этим он поведает нечто утешительное, говорит, что вскоре после случившегося партизаны захватили лагерь a l’arme blanche, то есть в рукопашном бою, и что лондонское радио тогда сообщило об этом известии фразой «La tortue a gagnée sa course». Поэтическое выражение, ничего не скажешь. «Черепаха выиграла свой забег». Подпольщики тогда должны были договариваться об употреблении паролей, условных фраз и афоризмов, так оккупированная территория связывалась со свободным миром. Однако само по себе является вопросом, какое впечатление произведет такая фраза на фантазию людей, которые осмотрели печь и помещение, в котором цементный пол слегка под уклоном. Поэтому, вероятно, сопровождающий мог бы не упоминать о черепахе, ведь ей совсем неудобно перемещаться между горшками костей и пепла. Но я его понимаю, он не может удержать при себе радостного известия, что этот край, когда мы уже были за другой проволокой, заняли освободительные силы. Я понимаю его, ведь и во мне нечто зашевелилось где-то глубоко в горле при мысли о конце эпохи, которая только в нашем сознании продолжительна, как вечность. Действительно, в послевоенное время я понял, что победа над злодейством и несправедливостью глубоко волнует меня, между тем как ко всем другим человеческим несчастьям я отношусь хоть и не совсем, но довольно холодно. Именно поэтому и мужчина с палкой добавил известие о лондонском радио, чтобы дать людям искру света, но он поступил бы лучше, если бы оставил зло полным и окончательным, каковым оно и являлось. Его черепаха развлекла посетителей, как неожиданная детская игрушка. Конечно, древние греки после трагедий смотрели комедии, но вряд ли у них тогда существовали такие организованные места для уничтожения человеческих тел; поэтому их потребность в катарсисе была несколько иной, чем потребность европейца двадцатого столетия. У нас Мойра вступает в схватку не с отдельным человеком, а с обществом; наша Судьба — богиня сообщества, спасемся мы от нее все вместе или же все вместе погибнем.