— Горько! — кричит застолье. Но ты не целуешь невесту, ты смотришь на меня, и глаза у тебя круглые.
Я возмущаюсь:
— Раз они не целуются, тогда мы будем, — и поворачиваюсь к соседу. Он, не дрогнув, целует меня.
«Горько» больше не кричат. И уже не поют, после того, как я застреваю на первой же песне.
Мне ужасно нравятся в ней две строчки: «Что за свадьба без цветов?! Пьянка да и все!», и я пою их по кругу, пока не замечаю, что все молчат.
Чтоб развеселить народ, лезу танцевать на стол. Меня держат. Я обижаюсь, выдираюсь от обидчиков и, гордо натыкаясь на стенки и стулья, ухожу. Следом вылетает в коридор жених, за ним невеста, за ней гости. На этом собственно свадьба кончается.
Ровно через три месяца я выскакиваю замуж. Мне нечем жить, нечем дышать, и я, как спасение, хочу ребенка.
Ты приезжаешь на мою свадьбу. И вот в белом, кружевном я стою в коридоре и смотрю, как, ссутулив плечи, ты уходишь по нему и опять что-то ломается в твоей походке. Смотрю, как ты уходишь, и на разрыв сердца понимаю, что теперь — навсегда.
Из твоего письма:
«Как в плохом романе, мы пили вино на свадьбе друг у друга. Я не могу понять, почему так получилось, не строю иллюзий, не фантазирую, но горечь постоянно мучит меня, и я думаю, что она не уйдет и дальше».
VIII
Все так прочно давно, что и плакать не о чем.
Но вот как-то ехала в автобусе. Теснотища и озверение народа. Такое время на дворе! Но какая же от этого беспросветная тоска!
Меня прижали лицом к двери. Перед глазами оказался протаявший кусок в стекле и сквозь него город: мрачный, с грязным снегом и множеством темных окон, с тусклыми фонарями.
И вдруг где-то на Северном переулке мигнул стеклянный магазинчик, и сразу вспомнилось кафе-стекляшка на Блони. И все кругом исчезло. Может быть, я бегу в свое прошлое от того, что есть сегодня?
Нет, так было и десять и двадцать лет назад в доперестроечной надежно-доброжелательной, спокойной, благополучной жизни.
Но все так давно, что плакать не о чем.
Я и не плачу. Разве что в снах. Они у меня подробные, широкоформатные, цветные, говорят, такие у шизофреников.
Это даже не сны, это все время один и тот же сон: в чужом и ненастном городе я ищу тебя. Ты здесь, близко, вот люди, которые только что говорили с тобой, но тебя нет. Ты словно ускользаешь от меня. Идет порывистый дождь, улицы, улочки и гонящая вперед надежда.
Иногда сон заканчивается иначе. Я нахожу тебя, но ты чужой и издевательский, как этот ни разу не виденный наяву город. Я больше не нужна тебе, совсем не нужна. Вот тогда я плачу неостановимо, навзрыд и просыпаюсь от собственных рыданий.
Редко, но бывает иное окончание. Его я люблю и боюсь больше других. Уже отчаявшись, я вдруг на каком-то углу прямо натыкаюсь на тебя. Ты тоже ищешь меня. Мы стоим напротив друг друга, ошалевшие от радости, такие, как в восемнадцать лет, и тут вдалеке начинает звенеть будильник. Я цепляюсь за твой рукав, я кричу: «Не отпускай!» — но сон истончается, уходит, звон становится явственней, ближе, я плачу и просыпаюсь.
Потом сны как-то разом кончились. Два последних отличались от всех. Они приснились с промежутком в год, и тот и другой метельной завывающей ночью на исходе февраля.
В первом мне ужасно плохо и для этого у меня какая-то веская причина, но какая — неясно. С ней я кидаюсь к друзьям. А они все вдруг против меня. Почему? За что? Передо мной закрывают двери, не хотят разговаривать, и мне некуда больше податься. Остаешься только ты. И на этом месте чей-то совершенно незнакомый голос равнодушно произносит: «Но он же умер».
Я не проснулась, я вывалилась из сна с рвущимся наружу сердцем.
Если б мне было восемнадцать-двадцать, я бы той же ночью уехала к тебе. А так, утихомирив сердце, до утра прослонялась на кухне, уговаривая себя, что верить снам — дикость и темнота.
Выл февраль, швырял в форточку рваный снег, и ныло-ныло, не переставая, что-то внутри.
Утром навалились дела, неприятности, работа, и сон забылся.
Второй сон был почти бессодержателен. Я вытираю пыль с мебели, мету пол и при этом, как давно пережитый факт, знаю, что тебя нет на свете.
А на неделе пришло из Тамбова письмо. И еще не открыв конверта, я уже знала, что в нем.
Затяжной, черной, слякотной тянулась весна. Улицы примораживало и тут же распускало в непролазные лужи. Лихорадочно перепадало давление. И моя душа словно повторяла барометр.
Одновременно и сразу после письма твоих друзей из Тамбова взбаламутилось и перемешалось самое разное: пьяный в Горьком похожий на тебя; старые счеты и обиды, за то, что ты так жестоко мстил мне когда-то — бросал назло институт и живопись, без которой не представлял жизни, глупо ломал собственную судьбу; кораблик из щепки, что пускали с тобой у Москва-реки по первым, проталым в снегу ручьям, смешной кораблик с названием «Шмокс», который застревал на каждом повороте, куда он делся? и куда девалась твоя жизнь? и что мне делать со своей? — вопросы, на которые некому ответить; и стук, стук твоего сердца, подслушанный однажды.
Какие смешные открытия бывают в жизни!
Оказалось вдруг, что я могу нормально жить только потому, что ты есть на свете, и все мое благополучие, включая семью и работу, держится на той тонкой ниточке между тобой и мной.
Она оборвалась, и рухнуло все.
Спасая, пришло неверие. Нелепое письмо с оборотами вроде: «…извините за наше вторжение, может быть, оно и не к месту…» стало казаться одной из твоих вечных шуточек.
А что? Ты мог.
Я даже представила, как ты, задумываясь на минуту, прикусываешь губу, затем усмехаешься и диктуешь очередную высокопарную фразу почти из девятнадцатого века. И причину нашла. Я была в отпуске в твой последний звонок, а тебе на переговорном сказали: «Абонент не явился». И, что письмо писано якобы в годовщину смерти, объяснила: а вдруг бы я приехала?!
Я убедила себя, что письмо — это розыгрыш. Грубый, безжалостный — пускай! Зато стало можно жить.
И снова услышалось, как сползает с крыши мокрый снег и пахнет во дворах оттаявшая прогалами земля.
И письмо в Тамбов я послала тебе.
Я жду письма, как ждут, наверно, чуда.И верю, верю, сердце разодрав, —Придет конверт и выпадет оттуда:«Я жив, я пошутил и я не прав».
Но выпало другое.
Прекрасно-нервное лицо смотрело на меня с карандашного портрета размером с открытку. Оно было все то же, что и раньше. Только слишком тяжелые тени обводили глаза и скулы, да легкая прежде усмешка знакомых губ стала жестче. И еще была она горькой-горькой, словно ты насмехался над собой.
«Дорогая наша незнакомая Любовь, — было в письме. — К несчастью, это правда, невыдуманная, нелепая, безвременная…»
Тут что-то случается у меня со зрением. Буквы не резки, плывут, я их почти не вижу.
«Он заболел в воскресенье… в понедельник наши пошли вечером… дверь была заперта, окно… темным… ждали жену… он лежал, — я напрягаю глаза до крайности: — он лежал на полу в неудобной позе около двери на балкон, но не по направлению к ней, а поперек… Жена объяснила, что вызывала врача, но это не подтвердилось… Чего от нее ждать, она самая что ни на есть пьянь, синюшная вся… Кто знает, сколько он так лежал…»
Дальше я уже ничего не вижу совсем.
Иногда мне приходит в голову, что я, как те атланты, держу на плечах мир. И стоит схалтурить, попустить себе, как все обрушится.
«Если б было надежнее рук твоих кольцо», — повторял ты мне когда-то. И опять был прав. Это я отпустила нитку, когда не отозвалась на твой звонок. Когда он был? Год — полтора — два назад? И никакая перестройка, корежившая тогда страну и жизнь, меня не оправдывала. Мы ведь за все отвечаем сами. Я отпустила — ты умер.
Я зачем-то пишу всем нашим с тобой знакомым, даже Любе, она, правда, не отвечает, отправляю в Тамбов деньги на цветы, а в Тамбовскую милицию официальный запрос о тебе, читаю твои письма, записки, куски дневников, в которых еще мелькает «лопоухий мальчишка, что любил рисовать зверье и птиц».
Лихорадочная деятельность. Я словно пытаюсь удержаться на краю. И не могу. Как в той давней ссоре, я чувствую, что меня нет. Что-то умирает во мне.
Как оно было раньше?
То, чего не хватало в реальности — счастья, безоглядности, полета, — дополнялось внутри. Там существовал целый мир, сплетенный из вымыслов, воспоминаний, чувств, вызванных чем-то прекрасным: будь то строчка стихотворения или вперебой стучащая капель, сочетание красок в закате или на полотне, музыка, стриженый ребячий затылок под рукой… Да мало ли из чего он сплетался!