- Да, пойду, - сказал он ровным голосом и пошел, ничего не чувствуя, кроме полной пустоты в себе самом, на улице, в городе, везде.
Так вот оно что. Умерла эта чужая девочка, которую он и видел-то один всего раз, когда она еще его тюленем обозвала, и вдруг все изменилось. Точно получившая какой-то смысл после приезда в Мокшанск его жизнь снова сделалась совершенно бессмысленной. Может быть, он просто сам себе придумал эту отсрочку? Но все равно теперь она кончилась.
Изменилось все, даже деньги, лежавшие у него в кармане, стали совсем другими, ненужными деньгами. Они были густым теплым молоком, пахучим медом, медленно проливающимся, сползая, толстой струей с ложки на ломоть белого хлеба, намазанный маслом, апельсинами, вязаной теплой фуфаечкой, и черт те чем они только ему не представлялись, эти волшебные деньги, которые он добывал работой, призанимал, как последний скупердяй, придерживал, еле отпуская себе скрепя сердце на самый дешевый обед... И вот эти самые деньги, ради которых он, кажется, только и жил все последние месяцы, снова стали грязными бумажками, в обмен на которые тебе со стуком ставят на прилавок зеленые водочные бутылки, кружки с пивом, жратву или сапоги, а всем этим он сыт по горло, хватит, к чертям собачьим!..
Может быть, вообще-то все это было одно его воображение. Может быть, все это вовсе не девочке, а только ему самому нужно было? Очень даже может быть, только теперь уж это все неважно: отсрочке конец, слишком долго он откладывал какое-нибудь решение.
Раздумывая, он шел и шел очень медленно, нарочно даже старался идти как можно помедленнее, но все-таки пришел. Фонарь против ее дома светил вполнакала, ничего не освещая, только голые сучья с несколькими застрявшими, наверное, на всю зиму, съеженными листиками и пятно влажно блестящей травы у канавы.
Приоткрытая дверь в Валину комнату поскрипывала на ветру, точно в нежилом доме.
Какой-то парень, стоя на дороге против двери, дурашливо раскачивал двухколесную ручную тележку вверх-вниз и гудел грубым, ломающимся голосом подростка:
- Да ну, дава-ай!.. Дава-ай! Заругается!..
Большой шелковый абажур мотался взад и вперед по площадке тележки, то съезжая к самому краю, то откатываясь обратно.
Орехов остановился в отдалении, стараясь понять, что все это может значить.
- Вот копается, копун! - сварливо сказал подросток, когда из дверей вышел человек. Оба окна комнаты были освещены, и Орехов узнал ее отца.
Абажур наконец съехал к самому краю, перевалился и упал на дорогу. Парень обрадованно засмеялся, а Вали" отец молча подобрал абажур, поднес его к свету и, паду" щеки, раза два фукнул, сдувая пыль. Потом он хлопотливо унес абажур в дом, через минуту там погас свет, и он вышел обратно, слышно было, как два раза щелкнул в замке ключ.
Парень сейчас же передал ручку тележки старику, а сам перешел на тротуар. Отец толкнул тележку, но она не сдвинулась. Он навалился на ручку животом, и тогда тележка, тонко, точно удивленно взвизгивая при каждом обороте колеса, глухо погромыхивая по твердой дороге, покатилась, и тут Орехов понял, что он больше нигде не найдет Валю для того хотя бы, чтоб спросить у нее что-нибудь... неизвестно что.
Он догнал тележку, пошел с ней рядом и нехотя, неловко поздоровался. Как ни странно, отец сразу же его узнал и уклончиво полуобернулся.
- Я вас не знаю, - сказал он. Видно, ему хотелось сказать что-то надменное, гордое, но он и сам расслышал, что у него плохо получилось, и нервным, дрожащим голосом уже вызывающе крикнул: - Не знаю! Да!.. И не желаю. Отныне!
Он выпрямился, не отвечая больше на вопросы. Вид у него был непреклонный, неприступный, точно он со своей тележкой участвовал в каком-то торжественном шествии.
Орехов схватился за ручку тележки.
- Я вас спрашиваю! Где Валя? Слышите?
Старик молча пихал животом ручку, а Орехов твердо удерживал ее на месте и слышал, как тот, бессильно толкаясь, дышит все тяжелее и порывается выговорить что-нибудь уничтожающее, возмущенное и никак не может сообразить что.
Подросток, которого все происходящее издали забавляло, отошел еще подальше по тротуару и оттуда нахально прокричал, задираясь:
- Чего к людям пристаете?.. Она сама с нами не пожелала!.. Еще пристает! - и отошел еще подальше. - Мы откудова знать должны?
Старик, наваливаясь на ручку, трудно, громко дышал. Орехову вдруг уж очень противна стала эта нелепая борьба с малосильным противником, он выпустил ручку и, не оглядываясь, пошел в обратную сторону, не слушая, что нахально кричал мальчишка.
Оставшись один на пустынной улице, он окончательно не знал, что ему делать. Вернулся к Валиному дому и даже обрадовался: тут можно было опять перейти, как когда-то, через мостик, сесть на скамеечку под старой облетевшей липой и смотреть, ожидая, вдруг зажгутся окна ее комнаты.
Первые минуты ему даже спокойно стало. Вот он чем-то занят, сидит, ждет, и, может быть, она действительно вернется. И тут вдруг его, точно кипятком, обдало ужасом, он понял, что сидит, как идиот, на скамеечке у пустого дома, а она сейчас на вокзале, стоит на платформе, и уже гремит, надвигаясь по рельсам, паровоз, платформа полна людей, а он один из всех опоздал, упустил, опоздал, упустил ее... Он вскочил на ноги, не зная, куда бежать, охваченный таким страхом и растерянностью, как будто не поезд, а вся планета со всем ее теплом, всеми людьми, их теплыми руками, живыми глазами, приветливыми голосами навсегда уходит, улетает от него, все дальше, уже затихает, обесцвечивается, гаснет и холодеет, а он остается один тут, под липой у канавы.
Надо бы бегом бежать на вокзал! Да куда там бежать! Поезд уже у платформы, поздно!.. И он позабыл, в какой стороне вокзал, и только ясно понимал, что поезд как раз сейчас отходит... Уже отошел... Уходят в темноту освещенные окна. Последние освещенные окна уходят.
Он зажмурился и разом открыл глаза. Нет, чуда не произошло - окна ее комнаты были по-прежнему черные. Он перешел через дорогу, остановился перед дверью, потрогал ручку и вдруг наткнулся пальцами на торчащий ключ. Он повернул его, ключ громко щелкнул раз, другой. Значит, старик позабыл вынуть. Орехов нажал ручку, открыл дверь, вошел в комнату и, нашарив выключатель, зажег свет.
Прежде полупустая комната была теперь загромождена мебелью. На круглом столе сидел, разбросав вокруг витые шнуры, большой шелковый абажур пыльно-апельсинового цвета, добела выгоревший с одного бока. Посреди комнаты, повернутый лицом к стене, зеркальный шкаф отражал пустой угол и часть окна. Раскидистая, в восточном узоре тахта стояла наискось, как на мебельном складе, а у нее за спиной, точно очень тощий человек, опустивший руки по швам, вытянулся узенький, высокий шкафчик между двух хлипких столиков с гнутыми ножками. Все это и еще всякое другое не стояло по местам, а теснилось как попало, точно только что ворвавшееся войско победителей.
От всего прежнего виднелись только стертые пятна от ножек матраса Валиной постели на крашеном полу, и от марлевого полога, под которым лежала когда-то девочка, остались следы кнопок на стене с лохмотками обрывков марлевых ниток. Две кнопки остались на своем месте, - видно, полог срывали кое-как, второпях.
И тут он вспомнил, что даже не знает имени девочки, что сидит в совершенно чужой комнате, где он никому решительно не нужен, где быть ему вовсе не полагается.
Он поскорей потушил свет, запер дверь на оба оборота и, уходя по улице, обернулся на фонарь, подумав, что видит его в самый последний раз. Валя уехала. Или не уехала, но для него все равно что уехала.
Свою жизнь он видел теперь не так, как говорится - в новом свете. Нет, не в новом, а просто в свете, а не в потемках. Он постарался вспомнить Анисимова, но вспоминался тот с трудом. Лучше он не сделался, как был подлец, так и остался, только усох и отодвинулся куда-то в дальний пыльный, темный угол с того важного почетного места, куда он сам, дурак этакий, усадил его в своем воображении.
Далеко ли он сам ушел-то от этого Анисимова? Сам с собой наедине разве он не усадил одного Анисимова на скамью подсудимых, а сам не устроился где-то в свидетелях, чуть не в пострадавших?
С удивительно беспощадной ясностью виделось ему теперь все прошлое, все там видно до мельчайшего пятнышка, и травинки, и букашки на кончике травинки! Так понятно: несчастье в его жизни произошло вовсе не на заседании комиссии, а куда раньше. Крушение его жизни и неясное, но томительное, неотступное сознание этого крушения пришло к нему гораздо раньше заседания. Комиссия только сделала свое дело: написала на бумаге то, что его совесть знала, что он давно в себе носил, как смертельную болезнь.
И до чего же ему хотелось при его вине, чтоб все кругом были виноватыми, чтоб все было пускай бы как можно хуже, пускай бы и Валя оказалась жадной мещанкой из газетного фельетона, вымогательницей, тогда ему стало бы уже так легко, что и раздумывать больше было нечего. А получилось, что он наткнулся на девочку и вот уцепился за нее, как хватаешься за слабенький кустишко, сорвавшись под откос с крутизны обрыва, не находя под ногами опоры, держишься, висишь минуту, другую, ноги шарят в пустоте, судорожно ищут опору, а ее и нет, только пустота под тобой, голова кружится, если глянуть, и уже подаются с хрустом слабенькие корешки, и вот-вот полетишь... И вот теперь все, хрустнул последний кустик, вырван с корнем, и он летит в пустоте.