В придачу ко всему природа отпустила моей сестре практичность и легкий открытый характер. Утро, обычно, у нее уходило на сбор дани. И пока я давилась холодной скользкой картошкой в мундире, которую оставляла нам заботливая, но до скупости экономная тетка, сестра обходила наш двор. Деликатно постучавшись и стремительно просовывала в узкую щель кудрявую голову: – Здоровэньки булы, – говорила сестра, подражая знаменитым в ту пору Тарапуньке и Штепселю, при этом заразительно смеялась, встряхивая тугими иссиня-черными локонами.
Я чутко вслушивалась в звуки, доносящиеся из гулкого колодца нашего тесного дворика. Хлопанье дверьми, шум воды из колонки, перекличка голосов – все это внезапно перекрывал сильный грудной голос сестры:
– Дывлюсь я на небо, тай думку гадаю, – задушевно выводила сестра.
«Опять у бабки Гарпыны пасется», – уныло думала я, в сотый раз переставляя в старом рассохшемся буфете пустые банки из-под варенья. Обычно бабка Гарпына ничего, кроме каши-размазни, для своей дочери-язвенницы, что служила инструктором в райкоме, не варила. Два раза в месяц – в день аванса и получки нашего дворника Колыванова – сестра самозабвенно выводила полный щемящей и неизбывной тоски напев:
«Как пойду я на быструю речку». Тогда я оживлялась. Дворничиха Колываниха, которая неизменно заказывала сестре эту песню, пекла тающие во рту пироги с картошкой. В остальные дни на колывановский шаткий столик ставилось с полдюжины железных мисок с пустыми щами – все, чем баловала Колываниха свою ораву.
Сама за стол не садилась. Лишь изредка застенчиво ныряла ложкой в миску своего любимца Петьки. Но наступало разговенье – аванс и получка. И хоть уже с утра душа ее томилась от тревожных предчувствий, она пекла пироги.
– А подь-ка на улку, глянь, не идет ли отец, – то и дело посылала она кого-нибудь из сыновей. Белесые, низкорослые, скуластые – все в отца, мальчишки Колывановы угрюмо отнекивались, кивая друг на друга. Наученные горьким опытом, знали, доносчику – первый кнут. Завидев сына, пьяный Колыванов тотчас кидался на него с кулаками:
«Следишь, пащенок?! Мать подослала? А ну подь сюда! – Качаясь, он пересекал двор, рывком открывал дверь и, остановившись на пороге, грозно подзывал жену:
– А ну, подь сюда! – грозно подзывал он жену И она, высокая, статная, на голову выше его, робко шла, норовя боком, незаметно пронести мимо мужа свое ладное тело. – Чего уставилась? У-у глаза твои бесстыжие, – свирепел он. И Колываниха, словно загнанная измученная лошадь, переминалась с ноги на ногу, покорно опустив голову, шарахаясь от его тычков, прикрывала руками лицо, но ускользнуть не смела.
– Стоять, кому говорят, – шипел дворник вытягивая, точно гусь, тонкую шею. – Стоять!
Наш двор уже давно привык к его пьяным выкрикам, к шаткому штакетнику его палисадника, окрашенному в ядовитый зеленый цвет к его синей застиранной майке с широкими, вытянутыми чуть ли не до пояса проймами, что свободно обвисала на нем.
Это была наша жизнь. И другой мы не ведали. Все шло по заведенному порядку. Неотвратимо, как восход и закат.
Ближе к полудню во двор на мусорной машине въезжала быстрая, как ртуть, толстуха Сойферт, что жила под нами на первом этаже. Она выскакивала из кабины, путаясь в длинном брезентовом переднике, и начинала звонить в колокольчик, взывая: « Му-сор, му-сор».
Затем натягивала брезентовые негнущиеся рукавицы, хватала лопату и, ловко направляя в жерло машины зловонное месиво, поторапливала медлительных жильцов: « Швыдчей, швыдчей, граждане!» Наконец, перекрывая шум мотора, кричала своему мужу Менделю, что сидел за баранкой: «Генуг (хватит)!» Мотор, зверски взревев в последний раз, мгновенно глох. Из кабины неуклюже вываливался высокий, широкий в кости, с крупным вислым носом могучий Мендель. В тот же миг, словно из – под земли, рядом с ним вырастала сестра.
– Мэй-дэ-ле (девочка), – ласково тянул Мендель, увидев ее, и тотчас подхватывал на руки, – зинг (пой)!
– А идише момэ (еврейская мама), – подрагивая голосом, точно заправский кантор, начинала сестра и Сойфертиха замирала, сцепив на животе сильные жилистые руки.
Для каждого из соседей у сестры была припасена своя песня. Даже ядовитая Катька Малицина, жена старшины милиции Сережи, завидев во дворе сестру, кричала ей, перегнувшись через подоконник:
– Пришла-таки, побродяжка! Ну что застряла внизу? Заходи! Гостем будешь! Через минуту из окон малицинской комнаты слашался звенящий голос сестры:
– Зачем тебя я, ми-лы-й мой, узна-а-а-ла?
– Ой-й! – не то всхлипывала, не то подпевала ей Малицина в конце каждого куплета.
В полдень сестра возвращалась домой, нагруженная добычей. С шумом вздыхая, как хорошо поработавший человек, выгружала из карманов своего платья блины, крутые яйца, куски пирога, слипшиеся карамельки и монпасье. «Быстрей ешь», – говорила она и тотчас отворачивалась от своего богатства. В эти минуты я понимала, как нелегко ей было, в какую трудную борьбу она вступала сама с собой. От тетки эти походы тщательно скрывались. Да ей и не до того было. С утра до вечера добывала хлеб насущный, моя и натирая полы в самой большой библиотеке города. Обходясь сама на завтрак, обед и ужин пустым чаем с бубликами, искренне считала три картофелины и тарелку супа – царской едой.
Однажды сестра вернулась домой, когда часы на городской башне уже пробили два и мне пора было собираться в школу.
– Где тебя носит? – набросилась я на нее.
– Картошка осталась? – спросила сестра, словно не слыша моего вопроса.
Она быстро и ловко принялась очищать от кожуры холодную картофелину. Макая ее в крупную желтоватую соль, стала жадно есть.
– Выкладывай! Что случилось? – начала выпытывать я.
Сестра внезапно перестала жевать и, округлив глаза, почти шепотом сказала:
– На черном дворе, в боковухе, поселились французы. Фамилия их Филиповы. Мальчишка с девчонкой болбочут не по-нашему. Не веришь?
Она вынула из кармана крохотную ажурную брошь-башенку, сплетенную из тонкой блестящей проволоки.
– Cмотри, что подарили.
– Эйфелева башня, – ахнула я в изумлении.
Сестра важно кивнула. И тотчас по-взрослому пригорюнилась:
– Живут очень бедно. На обед едят хлеб с маргарином и пшенную кашу.
С этого дня, подталкиваемая каким-то смутным чувством, я стала, словно бы невзначай, все чаще и чаще заглядывать в маленькую пристройку, что примостилась в тупике черного двора, между сараями и котельной. Вначале пыталась зазвать с собой сестру. Одной было неловко. Но сестра упорно отнекивалась:
– Вонь! Скукотища!
Раньше я обходила этот двор стороной. Минуя черную угрюмую подворотню, ведущую в него, притаивала дыхание, брезгливо отворачиваясь в сторону. Удушающий запах падали тугой волной накатывал оттуда. Посреди двора, мощенного булыжником, громоздились железные мусорные баки. Рядом с ними тускло лоснилась от жира чугунная решетка слива. Сюда выплескивали помои, выносили обглоданные добела кости, объедки голоногие распаренные посудомойки и разгоряченные жаром котлов повара из пельменной.
Тут сновали бездомные коты и разжиревшие на отбросах крысы.
Здесь поселились русские французы Филипповы.
Нить жизни каждого из нас смотана в тугой запутанный клубок.
Он катится, указывая путь, и мы покорно следуем за ним. В юности – с жадным любопытством озираясь по сторонам, ближе к старости — угрюмо глядя себе под ноги, чтобы не оступиться, не сделать опрометчивого шага. А клубок все разматывается и разматывается, отсчитывая годы. Иногда, всматриваясь в извивы прошлого, мы замираем в горестном изумлении: «Как же это случилось?» И растревоженная душа смиренно шепчет в ответ: «Быть может, это судьба?» …Иной раз мне чудится: не загляни я в эту комнатушку с покатым потолком и стрельчатыми окошками, и жизнь моя на склоне лет повернула бы в иное русло.
– Слышишь? Это голос охотничьего рожка.
Рука Елены Сергеевны с набрякшими венами, огрубевшая от ледяной воды, щелока и золы, птицей взмывает вверх и неподвижно повисает в воздухе.
Я вслушиваюсь в призывные звуки, льющиеся из угрюмой черной тарелки репродуктора. Она висит на стене, прямо у меня над головой. Звук, словно по ступенькам, поднимается все выше и выше.
Становится нестерпимо тонким. Мне кажется, будто он пронизывает меня насквозь, как острая стальная игла. Я тихонько начинаю ерзать, и этот еле слышный шорох выводит Елену Сергеевну из оцепенения. Она нервно поправляет волосы, собранные в тугой узел. В полумраке тускло взблескивает узкое колечко со стертым блеклым камешком.
В этой комнатушке, в углу черного двора, почти всегда царят сумерки. Кажется, соседние дома и сараи, единожды сговорившись между собой, тесно сомкнулись друг с другом и навсегда заслонили своими широкими спинами два узких стрельчатых окошка.