ся руки и ноги. При своем здоровье я вынуждена выстаивать в оче-редях за продуктами, смотреть на эту злобу и ненависть людей друг к другу.
Все, у кого есть военная книжка, идут с гордо поднятой головой. Но если по справедливости, я же призвана военкоматом и, наверное, не меньше смотрела смерти в глаза, чем ветераны войны, а может, и больше некоторых. Причем в такие молодые годы.
Что меня побудило к вам обратиться? На днях я слушала местное радио. Называли наше управление им. Ильича. И говорили о самоотверженном труде шахтеров в послевоенное время. Назвали две фамилии - одного парня с нашего управления и мою (девичья фамилия моя - Горобец).
В этом письме десятая доля моих мучений и страданий. Очень прошу ответить мне. Если вы не сможете дать положительный ответ, то посоветуйте, куда мне обратиться. Заранее вам благодарна.
Известия. 1990. 7 июля.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ЖИЗНЬ И БОРЬБА ЗА КОЛЮЧЕЙ ПРОВОЛОКОЙ
№ 1
Из книги И. Солоневича "Россия в концлагере"
На рассвете, перед уходом заключенных на работы, и вечером, во время обеда, перед нашими палатками маячили десятки оборванных крестьянских ребятишек, выпрашивавших всякие съедобные отбросы. Странно было смотреть на этих детей "вольного населения", более нищего, чем даже мы, каторжники, ибо свои полтора фунта хлеба мы получали каждый день, а крестьяне и этих полутора фунтов не имели.
Нашим продовольствием заведовал Юра. Он ходил за хлебом и за обедом. Он же играл роль распределителя лагерных объедков среди детворы. У нас была огромная, литров на десять, алюминиевая кастрюля, которая была участницей уже двух наших попыток побега, а впоследствии участвовала и в третьей. В эту кастрюлю Юра собирал то, что оставалось от лагерных щей во всей нашей палатке. Щи эти обычно варились из гнилой капусты и селедочных головок, - я так и не узнал, куда девались селедки от этих головок... Немногие из лагерников отваживались есть эти щи, и они попадали детям. Впрочем, многие из лагерников урывали кое-что из своего хлебного пайка.
Я не помню, почему именно все это так вышло. Кажется, Юра дня два-три подряд вовсе не выходил из УРЧ (учетно-распределительная часть. - Г.И.), я тоже, наши соседи по привычке сливали свои объедки в нашу кастрюлю. Когда однажды я вырвался из УРЧ, чтобы пройтись хотя бы за обедом, я обнаружил, что моя кастрюля, стоявшая под нарами, была полна до краев, и содержимое ее превратилось в глыбу сплошного льда. Я решил занести кастрюлю на кухню, поставить ее на плиту и, когда лед слегка оттает, выкинуть всю эту глыбу вон и в пустую кастрюлю получить свою порцию каши.
Я взял кастрюлю и вышел из палатки. Была почти уже ночь... Пронзительный морозный ветер выл в телеграфных проводах и засыпал глаза снежной пылью. У палаток не было никого. Стайки детей, которые в обеденную пору шныряли здесь, уже разошлись. Вдруг какая-то неясная фигурка метнулась ко мне из-за сугроба и хриплый, застуженный детский голосок пропищал:
- Дяденька, дяденька, может, что осталось, дяденька, дай!..
Это была девочка, лет, вероятно, одиннадцати. Ее глаза под спутанными космами волос блестели голодным блеском. А голосок автоматически, привычно, без всякого выражения, продолжал скулить:
- Дяденька, да-а-а-ай!
- А тут только лед.
- От щей, дяденька?
- От щей.
- Ничего, дяденька, ты только дай... Я его сейчас, ей-богу, сейчас... Отогрею... Он сейчас вытряхнется... Ты только дай!
В голосе девочки была суетливость, жадность и боязнь отказа. Я соображал как-то очень туго и стоял в нерешительности. Девочка почти вырвала кастрюлю из моих рук... Потом она распахнула рваный зипунишко, под которым не было ничего - только торчали голые острые ребра, прижала кастрюлю к своему голому тельцу, словно своего ребенка, запахнула зипунишко и села на снег.
Я находился в состоянии такой отупелости, что даже не попытался найти объяснения тому, что эта девочка собиралась делать. Только мелькнула ассоциация о ребенке, о материнском инстинкте, который каким-то чудом живет еще в этом иссохшем тельце... Я пошел в палатку отыскивать другую посуду для каши своей насущной.
В жизни каждого человека бывают минуты великого унижения. Такую минуту пережил я, когда, ползая под нарами в поисках какой-нибудь посуды, я сообразил, что эта девочка собирается теплом изголодавшегося своего тела растопить эту полупудовую глыбу замерзшей, отвратительной, свиной, но все же пищи. И что во всем этом скелетике тепла не хватит и на четверть этой глыбы.
Я очень больно ударился головой о какую-то перекладину под нарами и, почти оглушенный от удара, отвращения и ярости, выбежал из палатки. Девочка все еще сидела на том же месте, и ее нижняя челюсть дрожала мелкой, частой дрожью.
- Дяденька, не отбирай! - завизжала она.
Я схватил ее вместе с кастрюлей и потащил в палатку. В голове мелькали какие-то сумасшедшие мысли. Я что-то, помню, говорил, но думаю, что и мои слова пахли сумасшедшим домом. Девочка вырвалась в истерии у меня из рук и бросилась к выходу из палатки. Я поймал ее и посадил на нары. Лихорадочно, дрожащими руками я стал шарить на полках, под нарами. Нашел чьи-то объедки, полпайка Юриного хлеба и что-то еще. Девочка не ожидала, чтобы я протянул ей их. Она судорожно схватила огрызок хлеба и стала запихивать себе в рот. По ее грязному личику катились слезы еще не остывшего испуга.
Я стоял перед нею пришибленный и растерянный, полный великого отвращения ко всему в мире, в том числе и к себе самому. Как это мы, взрослые люди России, тридцать миллионов взрослых мужчин, могли допустить до этого детей нашей страны? Как это мы не додрались до конца? Мы, русские интеллигенты, зная ведь, чем была "Великая французская революция", могли бы себе представить, чем будет столь же великая революция у нас!.. Как это мы не додрались? Как это все мы, все поголовно, не взялись за винтовки? В какой-то очень короткий миг вся проблема Гражданской войны и революции осветилась с беспощадной яркостью. Что помещики? Что капиталисты? Что профессора? Помещики - в Лондоне, капиталисты - в Наркомторге, профессора в академии. Без вилл и автомобилей, но живут... А вот все эти безымянные мальчики и девочки?.. О них мы должны были помнить прежде всего, ибо они будущее нашей страны... А вот - не вспомнили... И вот на костях этого маленького скелетика - миллионов таких скелетиков - будет строиться социалистический рай. Вспоминался карамазовский вопрос о билете в жизнь... Нет, ежели бы им и удалось построить этот рай - на этих скелетиках, - я такого рая не хочу. Вспомнилась и фотография Ленина в позе Христа, окруженного детьми: "Не мешайте детям приходить ко мне..." Какая подлость. Какая лицемерная подлость!..
Много вещей видал я на советских просторах - вещей намного хуже этой девочки с кастрюлей льда. И многое как-то уже забывается. А девочка не забудется никогда. Она для меня стала каким-то символом - символом того, что сделалось с Россией.
Солоневич И. Россия в концлагере. М., 1999. С. 183-185.
№ 2
Из писем заключенного А.Ф. Лосева
жене - В.М. Лосевой.
Март 1932 г. - сентябрь 1933 г.
7 марта 1932 г. [...] Как только начну подыскивать образ, который бы наиболее точно выразил мое существование, всегда возникает образ "дрожащей твари", какой-нибудь избитой и голодной собачонки, которую выгнали в ночную тьму на мороз. Скажи, родная, можно ли оставаться нормальным человеком и сохранить ясную и безмятежную улыбку, когда вокруг себя постоянно и неизменно слышишь самую отвратительную ругань, когда эта сплошная и дикая матерщина доводит иной раз почти до истерики! Я понимаю, что по той или иной "необходимости" можно пробыть день-два, ну пусть месяц-два среди преступного мира, в бараках и палатках, где люди набиты, как сельди. Но если это длится два года, да еще с перерывом тоже нескольких лет, то я уж не знаю, что это за "необходимость" и кому она нужна; и, главное, не знаю, во что превращусь я, всю жизнь уединявшийся и избиравший самое изысканное общество. Ты пишешь, что в Бутырках ты была с 40 человеками в одной камере в течение нескольких месяцев. А я, родная, до сих пор нахожусь в таком положении, что многие с сожалением вспоминают Бутырки, так как набиты мы (в мокрых и холодных палатках) настолько, что если ночью поворачивается с боку на бок кто-нибудь один, то с ним должны поворачиваться еще человека 4-5 [...].
27 июня 1932 г. [...] Я все еще продолжаю жить на пересыльном пункте, что указывает на то, что я вишу в воздухе и каждый день возможно перемещение - неизвестно куда. Засадили меня в отделение перебирать, приводить в порядок и подшивать целый шкаф бумаг. Работа изнурительная и непосильная для глаз. Приходится по 10-12 часов в день разбирать при плохом освещении еле-еле видные, плохо написанные карандашом бумаги, сформулировать их содержание и записать в книгу, а потом подшивать к делам. Деться некуда пришлось согласиться. Иначе тянут на общие работы - грузить баржи. Тут, на пересыльном пункте, ничего не признают. Помолись, чтобы я не ослеп. Целую зиму держали сторожем на морозе, а летом, когда сторожество только приятно, засадили в душную комнату тратить последние остатки зрения [...].