обугленных кастрюль. Свекровь скептически наблюдала за процессом, скрестив руки на груди, неодобрительно сжав губы в нитку, и упрекала меня: «Форуг, ты безнадежна!»
Однажды вечером мне удалось приготовить идеальный рис, но этот триумф оказался болезненнее неудачи. Обычно вечернюю трапезу подавала ханум Шапур, но в этот раз я сама положила щедрые порции риса с поджаристой корочкой аге Шапуру, Парвизу, свекрови и себе. Я села за стол, поднесла ложку ко рту, попробовала маслянистые, нежные рисины. Наверное, я ждала удивления и даже похвалы своим трудам, но, подняв глаза, обнаружила, что свекровь не притронулась к еде. Я гадала, какой изъян она выискала в рисе, и вдруг поняла: утром я не совершила омовение и не помолилась, прежде чем подавать еду. Неважно, удался рис или нет – и удавался ли он в дальнейшем. Все, к чему я прикасалась, считалось наджасой[29].
Моя мать часто повторяла это слово, когда я была маленькая. Оно значило «нечистый» – и еще «нечестивый». Никогда не забуду, как впервые его услышала. Мне было шесть лет, в наш переулок в поисках пропитания забрела хромая шелудивая дворняга. Мать пнула ее с такой силой, что собака поковыляла прочь. «Наджаса!» – крикнула мать. У меня навернулись слезы. Я умоляла позволить мне покормить собаку, но мать запретила к ней прикасаться: так мне довелось узнать, что и мое прикосновение может стать наджасой, а я сама – нечистой.
Воспоминание о том дне постепенно выцвело, а потом и вовсе стерлось из памяти, но я понимала, что свекровь не возьмет пищу из моих рук, потому что это наджаса. Я негодовала, но сильнее всего меня злило, что и Парвиз отказывался есть приготовленную мною еду – и не столько из набожности, сколько из незыблемого сыновнего почтения. Не считая тех редких случаев, когда свекрови не было и мы ужинали одни, Парвиз ел только то, что готовила его мать. Я все равно продолжала готовить, движимая слепой логикой гордости, но ел мои блюда лишь добродушный старый ага Шапур да я сама, хотя частенько мне кусок в горло не лез от досады.
* * *
Другого выхода не оставалось.
– Когда мы наконец переедем в свой дом? – спросила я Парвиза однажды утром на второй месяц нашего брака.
Мы были в своей комнате, самой тесной и пустой во всем доме. Деревянная тахта, столик, два стула, ковер, медный умывальник да кожаный чемодан, с которым я приехала из Тегерана, – вот и вся обстановка. Когда я впервые увидела ее, у меня сжалось сердце. Теперь это мой дом, подумала я, эта душная комнатенка; чем дальше, тем больше я чувствовала себя в западне.
– Здесь так не принято, Форуг. И ты это знаешь.
– Я так не могу! Я хочу жить отдельно.
– Ладно, – медленно произнес он, – но сперва мне придется поднакопить денег.
– И скоро мы их накопим?
– За год. – Он потер подбородок. – Может, за два.
– Два года! Но ведь нам всего-то и нужна маленькая квартирка! Хватит и двух комнат, даже одной, лишь бы своя. Я тоже буду работать. И помогу нам скопить денег на дом.
Он поднял бровь.
– И что же ты можешь делать?
Я прикусила губу и ответила чуть погодя:
– Шить могу. Я хорошо шью. Может, открою маленькое ателье. – Чем больше я думала, тем больше мне нравилась эта мысль. – Буду шить вечерние платья и юбки – в общем, нарядную одежду.
– Модное ателье в Ахвазе? Здесь женщины сами шьют себе одежду или берут портниху.
– В том-то и дело! А за современной одеждой им приходится ездить в Тегеран. Если я открою ателье, у меня не будет конкуренток. По-моему, стоит попробовать.
В ответ он лишь печально покачал головой.
Я часами просиживала за столиком в нашей комнате, писала длинные письма Пуран. Ни она, ни мать не имели возможности приехать ко мне в Ахваз. Пуран должна была скоро выйти замуж, и если Парвиз не отвезет меня в Тегеран, то сестра справит свадьбу без меня. В письмах домой я старалась не выдать чувств, какие будила во мне новая жизнь, которой я скорее стыдилась, чем гордилась. Пуран слала мне письма, бандероли со сладостями и подарочками: вышитой шалью, шелковыми чулками, серебряными заколками. «Ты счастлива? – спрашивала она. – Ладите ли вы с Парвизом?» Но это было еще ничего. «Когда ты приедешь в Тегеран?» – допытывалась сестра в конце каждого письма. Пять слов, ответить на которые можно было лишь жалкой отговоркой: «Я приеду вас навестить, когда Парвиз меня отвезет».
Шли дни, я не особо скучала по родным, поскольку понимала, что при встрече мать примется сверлить меня глазами, а сестра забросает вопросами. Но мне отчаянно хотелось покинуть Ахваз – а куда еще я могла уехать, если не в Тегеран?
– Съездим на следующей неделе? – спросила я Парвиза.
– Я только устроился на работу. И не могу сразу брать отпуск, неужели не понимаешь? Нужно трезво смотреть на вещи.
– Ну хорошо, но на свадьбу сестры мы выберемся? Хоть на два дня?
– Мне очень жаль, Форуг, но нет. Пожалуй, съездим на Новый год. К тому времени я уже закреплюсь, а сейчас эта поездка может стоить мне должности. Меня посчитают лентяем.
В те годы от Ахваза до столицы были сутки пути. Машины у нас не было, да и водить я не умела. На некоторое время я оставила этот разговор, а потом вспомнила, что Парвиз всегда ездит в Тегеран на поезде. Выяснилось, что поезда из Ахваза в Тегеран ходят ежедневно; казалось, я нашла решение.
– Я поеду одна, – объявила я.
– Что подумают люди, если ты поедешь в Тегеран без меня?
– Какое мне дело, что они подумают?
Парвиз покачал головой.
– Неужели нельзя подождать? Я подкоплю денег, и поедем вместе. Я тебе обещаю.
* * *
Именно в Ахвазе меня впервые назвали хараб. Испорченная, дурная. Из окон и из-за хиджабов, на улицах и в переулках, на берегах и мостах через реку Карун за мной следили глаза жен, матерей и дочерей Ахваза. Нетрудно догадаться, что они говорили обо мне: слишком обтягивающие и короткие юбки, слишком высокие каблуки, никогда слова доброго не скажет, отделывается короткими фразами. «Тегеран», – бормотали те из них, кто любой порок объяснял тем, что я из столицы, – тогда таких было множество в городе, где я жила новобрачной. «С самого приезда от нее одни неприятности, – говорили они. – Намаз не читает, дома палец о палец не ударит». «Вороны» – так звала я их (но лишь мысленно), этих женщин с их таарофом[30], притворством, «да, ханум», «я умру ради вас» и тысячей тишайших, но откровенных жестокостей.
В Ахвазе меня называли «невесткой Шапуров». Я была плохой женой. Бесстыжей, своевольной. На базаре, в городских банях, при встрече в переулках женщины вполголоса рассказывали друг другу, что я вечно убегаю из дома, чтобы заниматься бог знает чем бог знает с кем. В ответ на их взгляды и перешептывания я лишь укорачивала юбки. И вызывающе покачивала бедрами, когда шла по улице. Чтобы не сойти с ума, я выдумывала себе дела. Я ходила одна, без сопровождающего. Сегодня шла на рынок за отрезом материи, завтра – за мешком чечевицы. И так далее.
Впервые в жизни я одевалась как хочу. У меня была одна-единственная пара туфель на высоких каблуках, с круглыми носами и ремешком на щиколотке. Я увидела их на базаре вскоре после свадьбы и купила, поскольку они отвечали образу взрослой женщины, каковой я себя считала. Я с удовольствием представляла, как надену туфли, тонкие чулки и пойду в гости, но в Ахвазе ходить было не к кому, кроме родственниц Парвиза, бесконечных кузин, тетушек и всяких старух, которые при виде меня цокали языком и поджимали губы. И однажды я решила сходить в этих туфлях на базар. Каблуки громко стучали, притягивая ко мне взгляды, но я притворялась, будто не замечаю, и запретила себе смущаться.
Обычно от денег, которые Парвиз выдавал на хозяйство, не оставалось ничего, но шила я неплохо, всегда могла взять простое старенькое платье,