случай хватит, а там еще подкинем. Добываем, стараемся. А в такой большой стране не может все быть хорошо, вы ж немаленькие, сами должны понимать.
— Да понимаем.
— Ну вот… Ну а ты что, Василь Дементич? — повернулся он к Студеникину. — Все баталии у вас там… пятый угол все ищете, никак не найдете? Опять, слышу, заваруха?
— Это дело мое.
— Твое-то твое, а вот к трактору заполден явился.
— Он же не стоит. В борозде же.
— Еще бы стоял, хозяина дожидался… И не стоит, а порядка нету. Да и хрен с ним, с трактором… я о тебе. Хватит бы уж, а? И от людей нехорошо, и вообще… И дети уж большие у вас.
— А что люди? — Студеникин и не думал никого стесняться, таиться, серые глаза его смотрели все так же спокойно, тяжеловато и все понимали. — Пусть каждый свою коросту и чешет — а мне своя… Нашли тоже заботу. Пусть за своим каждый доглядает.
— Ну, гляди сам…
Председатель кивнул всем и пошел, играя черным хромовым солнцем на голенищах, к тарантасу. Распутал замотанную на коновязь будки вожжу, прикрикнул на затанцевавшего было жеребца с непонятным, мужиками даденным ему прозвищем Егемон, и со вздохом каким-то залез, уселся в подрессоренную плетенку. Жеребец резко, с форсом взял с места и легко понес; тарантас шибко покатился, запрыгал мягко и валко; через минуту был он уже на другой стороне лощины, потом у молоденькой, сквозной еще лесопосадки, а там косогором взял, через целик, и все уменьшался, мельчал, все медленней перемещался там, и вот уж и движенья не стало видно, одна точка, длящаяся там, угадываемая — и вот не стало и ее…
— Уехал… А насчет покосов надоть бы на него поднажать — а, мужики?! Он сходливый: поругается, а даст.
— Нет, в самом деле. А то не по-людски получается: трава пропадает, а скотина на соломе. Надоело уж хорониться, сколько можно: накосишь навилен, а страху натерпишься… Как чужой всем, ей-богу.
— Да надо бы…
— А что это он так озаботился, — спросил Студеникина, уже принявшегося за чашку сытных колхозных щей, дед Трофим, горючевоз, — аль донес куда кто?
— Делать ему нечего, вот и лезет.
— Твоя-то дюже вчера шумела?
Студеникин глянул и не ответил, склонился опять над чашкой.
— А то не дюже!.. — Погребошник и тут был, он ходил теперь в сеяльщиках. — Все окошки Вальке поколола, с косяками дверь чуток не вынесла… вот это, я понимаю, баба. Достанься мне такая — ни на кого бы не сменял.
Лет никак уж десять, рассказывали бабы, похаживает к Вальке — в открытую, считай, ходит, народ уж языки устал чесать. Главное, ведь не сказать, чтоб из себя видная была бабенка; жена-то, чай, подородней, красивее будет — а вот возьми ты, нашел что-то в ней… Должно быть, характером взяла, гадали, обхождением: характером ладная. Выездила жизнь. А бабы все за свое: иль уж бросил бы, что ли, жену-то. Один бы раз охнула, на том и делу конец. А то ведь каждый день. Так нет, он и там и тут хочет поспеть, все выгадывает какого-то, черт огроменный, сутулый! Да какоё выгадывает, спорили другие: дети держат. Их ведь двое, они отцу тоже не рукавички, с руки не снимешь. А дом тот же, а хозяйство, а родня?! Не-ет, тут десять раз подумаешь… Знали все, знала и ребятня, при всяких разговорах крутившаяся подле — одна только тетя Валя будто ничего не знала, веселая такая и ласковая всегда, безмятежная…
— Дурь ей надо выбить, такой жене, — угрюмо сказал кто-то, — штоб место знала. А то распоясались.
— Ну, у ней тоже свой интерес, — не согласились с ним.
— Не, я бабу не бью, — весело сообщил Погребошник. — Раз как-то вдарил всего, как раз после свадьбы нашей, спьяну… а у ней рука так и повисла. Как плеть. Неделю чугуны из печи таскал, кизяки носил, скотину ублаатворял, а потом думаю: ну их к такой-то матери, бить…
— Да у нас они еще ничего, с понятием.
— Это на какую напорешься…
Студеникин как не слышал всего этого: доел, кружку родниковой водицы зачерпнул из бочки и сидел, попивал, поглядывал окрест. Никакого чая тут не признавали, кружку холодной воды наверх — и пошел.
Отцу надо было задержаться, съездить к дальней, вчера поздно вечером досеянной клетке ячменя. С обеда не торопились: лучше уж, считали, попозже закончить день, чем дуриком-то, без передышки. Рокоча так, что уши закладывало, со свистом и визгами истираемого в сочленениях железа прибыл на тракторе с двумя сеяльщиками в кабине сменщик Студеникина; по спешному времени выходили они на работу оба, попеременки за рычаги садились, то ремонтировались вместе, а то сеяльщикам помогали, дело-то общее. Пока обедал напарник его, Студеникин подшприцевал катки, потом пускачем занялся — барахлил пускач, карбюратор снял, промыл-продул, поставил, но что-то все не ладилось — зажигание, что ли? Все кругом жило, дышало глубоко, взахлеб, всему свой срок пришел живой — только не ему.
Прошли его сроки, полыми водами отшумели. Ему бы сразу ее встретить — она где была, как он раньше-то не увидел ее? Да вот так, не увидел. А теперь одна она, кроме тебя у нее никого, ни единой души нет, один ты… зачем, кому это нужно всё, так-то? Или бы уж нашла другого кого, что ли, получше; не в пример бы легче стало тогда, проще. Может, он тогда пересилил бы себя, сумел бы. А то встретишь, увидишь, как вся она к тебе навстречу идет, ног не чует от радости — и сам как парнишка готов к ней бежать… Но уж мало в том хорошего, прошли их сроки. И вот сиди теперь, водицу эту холодную, тошную, со дна земли для вашего хорошего поднятую, попивай и ничего вокруг себя не слышь…
На вечер глядя нанесло-таки ветром, нагнало, возвращались они вдвоем с Карим другим уже путем и под высоким, битком набитым грозовыми, с яркой местами просинью, облаками небом, сдвинутым, стронувшимся всем своим неоглядным массивом на север куда-то, к неведомым холодным просторам. Гроза обошла их дорогу стороной, лишь дождик пробежал легкой ногой, коротко прошумел, пыль даже как следует не прибив, и только запахло им и посвежело кругом все; но сверху отсюда, со старенького колдобистого грейдера, видно было, как ссинелось тяжко там, за темной ненастной полосою лесопосадки, за пологой дальней высотой, прозванной Шишкой, — как вздрагивали там, возникали в корчах молнии, мгновенно врастали в землю, в Шишку, светлый, мгновенный же дым вызывая… За столом напарник, наперед оглянувшись