правление колхоза, ни разу еще не сводившего концов с концами; пусть председатель сельсовета, скучно сидя за своим изгвазданным чернилами столом, смекал, как быть с двумя машинами брикета, выделенными на всю зиму инвалидам войны и труда, это в трехтысячное-то село, и наконец оставлял их на отопление своего учреждения, — все равно и за этим даже не поспевала ихняя домодельная уличная жизнь. Все равно непостижимой казалась за филенчатой дверью учительская, всезнающи были и требовательны учителя, а оба председателя, колхозный и сельсоветский, встречаемые иногда на улице, глядели всегда умно и очень строго.
И все-таки он уже много знал о том, что было и есть, — неизвестно откуда знал, сам воздух вокруг, казалось порой, был полон этим знанием, подсказывал, знать давал; и, может, потому он редко чему удивлялся по-настоящему. Не удивился, когда такой ко всем добрый, улыбчивый парень Мишок, объезживая зимой в санях неуку[4], вдруг загнал ее почему-то в глубокий снег и гонял, и порол кнутом так, что красная пена шмотьями летела с морды застрявшей, беспомощно храпящей, с дико вывороченными глазами лошади… за лошадь оробел, за Мишка, но не удивился, что-то подсказало: так надо… Ничего такого уж странного не было и в том, что про строгого такого и умного председателя сельсовета никто вокруг иначе, кроме как с усмешкой, не говорил. Не испугали два вертолета, о которых он никогда не знал и не слышал, на его глазах низко пронесшихся над пажитью, перелопативших, взбудораживших вмиг все ее светлое вольное пространство; не испугали, нет, а лишь восторг неизъяснимый вызвали, целый день сам не свой проходил — так стремительно они пронеслись, близко, так зазывно… Белый свет, полный добра и зла, говорил сам за себя, говорил много чего, сумей услышать.
И книжке не удивился, когда прочитал, — не той, про князя, а новой, со стихотворениями, отцом привезенной из райцентра: «Учи вот. Чтоб мне на елке прочитал. А то все читали зимой, а ты нет. Чтоб наизусть!..» — «Вот-вот, — добавила и мать, — какой-нито получше найди да заучи, а то что ж… Память, что ли, худее других?» Книжку написал Александр Пушкин, уже он заучивал его по «Родной речи» — легкие стихотворения.
Он прочитал всю книжку скоро и легко, там были сказки, про царя Салтана интересней всех, а про рыбака и рыбку он уже читал. И еще стихотворения, любое выбирай, хоть для елки, хоть для задания, которое им дали на лето. Но лето все было впереди, кто ж будет заучивать сейчас. Никто и не будет: выучишь, забудешь, а потом опять учи — что ему, дел, что ли, мало?
Прочитал и прочитал, хорошую книжку ему купили; а дел и вправду ему хватало, каждый день новые, только успевай. То огород, то стережба, то сусликов они с Саньком выливали и сдавали на курятник по шесть копеек штука, там их курам варят, — много забот, всех лето захватило. Но вот за делами всплыла откуда-то строчка, он поначалу и сказать не мог — откуда она: «Еще дуют холодные ветры и наносят утренни морозы…» Затлела, как огонечек в костре, — но еще слабый, ищущий, за что бы такое уцепиться дальше, за какие слова, чтоб хоть малость окрепнуть и разгореться: «и наносят утренни морозы…» А тут само вспомнилось, колобком выкатилось другое, такое уже знакомое:
Румяной зарею
Покрылся восток,
В селе за рекою
Потух огонек…
Так это ж Пушкин! Только это из «Родной речи» Пушкин — как же он забыл?! А про морозцы, которые утречком сумеречным ранним первую травку прихватывают и белым в разводах ледком стеклят, запечатывают по-хозяйски каждый след человеческий, лужицу каждую, а с талым запахом земляным уже все равно поделать ничего не могут, — это из книжки… как там дальше? «И наносят утренни морозы… Как из чудного царства воскового, из душистой келейки медовой вылетела первая пчелка, полетела по ранним цветочкам…» Чудно́ было, что вот он не заучивал, а почти все помнит. Чудно и весело душе от давно знакомых, своих, но таких вдруг складных слов, и уж он много знает их, которые будто всегда были с ним и с которыми уже теперь не расстаться, потом он узнает, никогда, ни за что…
Здравствуй, гостья-зима!
Просим милости к нам
Песни севера петь
По лесам и степям…
И это вроде Пушкин тоже, а может, и нет, но все равно свой, чужой разве так скажет. Чужому незачем так по-нашему говорить, ни к чему.
За лето, когда иной раз что-то заскучаешь ни с того ни с сего, как будто сто лет прожил и все кругом надоело до смерти, он раза два еще перечитал свою книжку. Дивно все было у этого Пушкина, то всерьез, а то понарошку будто. Весело и заманчиво было вслед за ним повторять: «Там на неведомых дорожках следы невиданных зверей… Там лес и дол видений полны, там о заре прихлынут волны на брег песчаный и пустой…» А сказки хоть добрые, но и хитрые тоже, он их так же рассказывал, как дед Куян свои побаски, цигарку зажав в уголке рта и щурясь то ли от дыму, то ли в усмешке, поди пойми… Там у него тоже была вроде как своя жизнь, у Пушкина, чудная порой да с чудесами всякими, с царевнами и богатырями морскими, со старухой глупой и веселым Балдой с чертенятами, с чем угодно, — но вот особняком, как школьная или та же сельсоветская, не стояла она, не хотела стоять. О ней лучше было в амбарушке читать или на завалинке бы слушать, чем со сцены; что-то в ней домашнее было, их уличное — только открытое куда-то в белый свет большой, продолженное, с диковинами всякими своими усмешливыми… диковин много, а вот чужого или обмана зато не было, потому что какой же это обман, если в него веришь понарошку. Обману всегда больше там, где всерьез говорят и со строгостью, это он уже после понял. А Пушкина не надо было бояться, что он обманет. Он добрый и во всем свой, в шутку ли когда рассказывал что или взаправду говорил ясными своими простыми словами, и на все у него хватало сердца, на всех.
А года, может, через четыре, пять ли попалась ему в библиотеке книжка с заманивающим таким, с военным названием: «Слово о полку Игореве». К тому времени он много всякого перечитал, уже