Чтение иссякло. Рите, осанившейся между двумя Гришами – мной и Трестманом, впору было загадывать желание. О чем она могла попросить? С Женей они безысходно толклись в утлой коммуналке, давно не питая друг к другу никаких чувств. Препоручая малышку маме, вторично вышедшей замуж за естественника Новикова и уже в ту пору очень больной, студентка музыковедческого факультета страстно рвалась на сессии в Гнесинку. Москва вдохновляла ее, отворяя шлюзы ее природной пассионарности. Полька на четверть, разметав золотые локоны по плечам, она то преграждала путь фашиствующим башибузукам, шагавшим громить хоральную синагогу, то заслушивалась Чайковским в тишайшей из церквушек на Большой Ордынке.
Вояжи в столицу развили в ней особую непоседливость: Рита редко довольствовалась какой-то одной компанией, постоянно старалась объять необъятное. То же касалось и представителей сильного пола. Это она заразит меня Москвой, она – поверив мне адрес Арсения Тарковского, этот пароль паролей – накажет передать привет автору и ныне щебечущего в моих ушах певучего «Чуда со щеглом». Да, вероятно, ценный эстетический опыт, как и всякие другие тайные знания, можно приобрести лишь путем масонской общности!..
Возвращение в Нимфск окунало ее в рутину: ребенок, стряпня, репетиторство. Отдушиной служило искусство во всех его ипостасях. Графика ее обнаруживала мертвую хватку зрения: Цветаева и я – два подаренных Ритой тонких карандашных этюда. Недаром в Иерусалиме она увлечется ваянием кумиров – открыв на дому школу для начинающих скульпторов: неумолчный позыв к нарушению Моисеевых заповедей переплетется с пластической доминантой ее дара…
Даже в том, что она, Эткинд по рождению, приняла посконную фамилию отчима, было больше вызова захолустной одномерности, нежели приверженности японскому театру ноо (нимфское еврейство, в отличие от московских марранов, к подобным уловкам прибегало реже).
Пунктуация ее анжамбеманов – утыканных – точками – и – тире – щедрей – корабельной – радиограммы – восходила к интонационной одышке Марины Ивановны: тоже, как известно, непредсказуемо влюбчивой. Сказалось в этом и сострадание собственной матери, непрестанно терзаемой ужасными приступами астмы.
Одну ее строчку время не вытравило из моей памяти: «О! – Мой Господь! – О! – Родина моя!» В ней мне чудился не столько перечень ценностей, сколько мощная и оригинальная формула: подданство своей души лирик прозревал в небесной сини. Заведя вторую семью, отец ее репатриировался в начале 70-х. «Рита – ярый сионист!» – несколько раз гневно провозглашал Ким (ему самому Израиль был всегда до лампочки).
Полагаю, в ее стихах зыбился Горний Град – христианский символ, увитый естественной дочерней тоской. Небесная проекция иудейской столицы, соосная подводным стогнам Китежа, столь же сакральна для православных, что и Сион для евреев. «Если я забуду тебя, Ерушалаим, забудь меня десница моя!» На вопль Псалмопевца откликнулся в своем послании св. Павел. У Иосифа Джугашвили, воспитанника духовной семинарии, отнюдь не случайно сохла рука.
От реплик в дивертисменте, нахраписто-дилетантских, я отстранился. Зато оживился, когда пошел треп о музыке: Трестман, надувшись индюком, расспрашивал Риту о ее дипломной работе по «Игроку». Убежденный литературоцентрист, я не преминул ввернуть максиму Жана-Поля Рихтера: «Опера есть привязывание себя за уши к позорному столбу, дабы выставить на всеобщее обозрение свою голову».
Возражала она с аристократическим сарказмом: не разверзая губ – смягчая тем самым табачный привкус дыхания. Соперник мой, расслабясь на пике успеха, изображал снисходительность. Выставлять меня своим оруженосцем Гриша опасался: я ведь был свидетелем его собственной духовной зависимости от Кима.
Впрочем, в подмастерьях он и не нуждался: во-первых – потому что мастером не был, во-вторых же – из-за своей прижимистости. Однажды, зайдя к нему, я попросил «Введение в каббалу» – книгу, о которой он обмолвился накануне и которую мне почему-то очень хотелось прочесть. Скопидом вздрогнул: «Я разве обещал?» – разложив на табурете ноги в гадко смердевших носках…
Стремясь чем-нибудь расположить к себе Риту, я стал рассказывать, как недавно на одной из родственных вечеринок внимал игре коренастого могилевчанина, приехавшего поступать в консерваторию (впоследствии Спиваков примет самородка в свой ансамбль «Виртуозы Москвы»).
– Да, Гена Гуревич – мой двоюродный брат, – кивнула она, узнав по описанию.
– Особенно классно он освоил это – как его? -
стаккато… – ляпнул я, не догадываясь, насколько смешон.
Сторожко преодолев скрипучие ступени, мы по замети добрели до перекрестка. Признавая поражение, я с деланной веселостью обернулся к своим спутникам:
– Ну, кому куда?..
– А тебе – куда? – бычьим барельефом надвинулся
Трестман.
Этот сверлящий взгляд достался ему, очевидно, от отца – комиссара еврейского партизанского отряда в Липечанской пуще.
Судя по всему, Рита сочла нужным его одернуть. Во всяком случае назавтра он заблеял агнцем (без лицемерия шагу ступить не мог):
– Ты уж, Гриша, пожалуйста, на меня не обижайся…
– За что?!
– Мне показалось, вчера ты еще хотел чем-то
поделиться, а я, как назло, ужасно спешил…
Валяй, ползи, сороконожка, перебирай лапками! Черта с два стал бы я с тобой делиться! Сила юности – в ее неразменности: сытая респектабельность когти себе пообдерет! К тому же Рита была достаточно проницательна, чтобы разглядеть гнилую подкладку его показной отзывчивости: ах, бедняжка, ее на на такой долгий срок лишают гедонистических радостей брака!..
Впоследствии, наталкиваясь на нас, Трестман неизменно склеивал пуританскую гримаску. Вынужденный отказаться от сногсшибательного приключеньица, полигамный пиит сошелся с каракатицей Дорой, переводчицей с английского, таскавшей цветастые ситцы. «Доротея не объявлялась?» – фасонил он, вырастая на пороге у Кима, селедочно поблескивая при этом прохиндейскими белками.
Гриша всечасно самоутверждался за чужой счет. Как-то в нашу компанию зачастил баптист Павлик – с ликом длинновласого византийского страстотерпца. Был он на диво искренен: открыто заявил военкому, что дуло «калашникова» не в силах остудить его веры в Иисуса. Спустя некоторое время он исчез.
– Пять лет лагерей! – словно кистенем шандарахнул Ким (сказал он это на ужине у Трестмана, жене которого по приходе всучил тюк жухлого белья).
– Подлец! Нет, ну каков подлец! – Гриша рассвирепел, явно слетев с катушек (возможно, его больше раздражало то, что Милаша, талантливый книжный график, вынуждена – баш-на-баш – обстирывать лоцмана его многоярусной фабулы).
– Я-то что могу поделать?! – возопил униженный гость, рискующий лишиться накрахмаленных подштанников.
Что правда, то правда – про него судачили разное: не одного, дескать, совлек с большака праведного. А уж там по желчи ли геростратовой, али по бескорыстной чекистской наводке – кто ж его знает…
Не думаю, чтобы он постукивал: на худой конец у него ведь и справка имелась – всегда можно было отмазаться. Да и не стали бы гэбэшную шестерку столь дружески привечать волевой главреж МХАТа Ефремов, блестящий критик Анненский и несгибаемый поэт Айхенвальд. Или вся интеллигенция – сплошные осведомители? Чушь! У меня другая версия, более убедительная.
На мой взгляд, фокусничество полукровки, магнитившего к себе все самое неординарное, рушило стереотипы сонливого жлобского мирка, питаемого интеллектуальной энергией уцелевших от геноцида и, как водится, законопослушных сынов Авраама. Нимфск, пожранный гитлеровской оккупацией, восстал из руин в облике генеральской вотчины. К усадьбам широколампасных толстосумов преданно ластились купы просторных парков. Лжеампирный шпиль штаба округа спиннингом зависал над тинистой Свислочью – выуживая все новых прыгучих краснобаев.
Прель милитаризма играла на руку Кремлю, пахучей железой метившему свои кордоны. Цивильному же люду засилье звездчатых, по-жабьи пупырчатых погон давно обрыдло. Но нимфские гужееды мало пеклись о будущем (ныне, когда вислоусая квакша увесисто шмякнулась на республиканский трон, многие запоздало спохватились!)
Конечно, тем, кто состоял в родстве с нарядными воеводами, жаловаться не приходилось: они досыта набили защечные мешки. Тому же Грише Трестману было чем похвастаться: тесть его дослужился до изрядных чинов. А вот Киму повезло меньше: оттого и терять было нечего.
– Ну пойми, задела меня его участь, задела! – с каждым
новым мыльным пузырем риторики к позеру, искоса поглядывавшему в мою сторону, возвращалось привычное душевное равновесие.
– А меня так нет? – в меру кипятился Ким, нарочитым
западанием интонационных клавиш сигналя о том, что он заранее сдается.
Оба, в сущности, сознавали свою травоядность перед хищным оскалом военной прокуратуры. Но декорации разыгранного на кухне спектакля выгодно очерчивали дерзновенность Гришиных аффектов – а подобной возможности он не мог упустить!