Затворив калитку, я рухну бесчувственно в сугроб на перекрестке. «Помощь нужна?» – притормозит сердобольный водитель самосвала. Я остекленело мотну головой… “Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги своя».
[1]
Разница в возрасте поначалу нас не смущала. Мне не терпелось забить баки Опане, козырявшему своим постельным кувырканием со сверстницей. Грация молодой матери, ее лучезарность, интеллектуальная рафинированность, давали фору чернявой девчушке, непрестанно цапавшейся с неврастеничным актеришкой. Трепет и вожделение, с коими Артур и иже с ним взирали на Риту, доказывали, что я вырвался наконец из страты отверженности. Правда, при этом я и сам невольно начал подражать вздорному нарциссизму хадеевского фаворита. «Правда же, я хорош собой?» – сверялся я, лежа в ее объятьях. «Правда, – чуть помедлив, соглашалась она. – Даже непонятно зачем, Гриша…»
Эльпер, зашедший погулять с двухлетней Машенькой, застал меня попивающим кофе в его тронном кресле. Обсуждать бракоразводные детали они удалились в прихожую. Заметив на столе сафьянный переплет, я раскрыл его на закладке. «…Категорический императив, не к ночи будь помянут! Слушал повторно «Страсти по Матфею». Дома – полный бардак…» – автор тщетно силился попасть буквами в клеточку. Заслышав шаги, я захлопнул дневник. Рита вошла бледная. «Что-нибудь стряслось?» – «Нет, все нормально. Просто у Жени, когда он вывозил на улицу санки, страшно дрожали руки…»
Через месяц он ушел служить. С женой его, постепенно превозмогшей затяжную депрессию, мы теперь повсюду появлялись вместе. Надя Крупп, вдова сорвавшегося в пропасть барда-альпиниста, чтобы заполнить образовавшуюся пустоту, как раз в этот период стала организовывать домашние концерты. Были и другие энтузиасты. Время от времени в нашу тихую гавань заглядывали то Булат Шалвович, то божественная Камбурова, то неразлучные Лорес с Мирзояном.
Как-то раз сборную столичную солянку приняла окраинная аудитория, к которой, по-моему, также имела некое отношение Галочка Новосельцева. Народу набилось тьма тьмущая. В сонме фанатов КСП мелькнул срезанный подбородок начинающего борзописца Сережи Наумчика – сокурсника Радика, мажорно щеголявшего в черном бархатном костюме. («Их нет!» – пролепетала в трубку пугливая домработница, когда я однажды позвонил этому горкомовскому выкормышу.) Сопровождал его хлыщеватый зятек скульптора Аникейчика, изваявшего тот самый одиозный колосс на площади Я. Коласа. «Это настоящий триумф! Весь диссидентский Нимфск съехался сюда сегодня!» – не скрывал я щенячьего восторга. «Как же, диссидентский!» – перемигнулся журфаковец со своим конфидентом. Тогда он и не предполагал, что его ветром сдует в Канаду: подальше от лукашенковского местнического самодурства…
Потеряв из виду Риту, я столкнулся в фойе с архитекторшей Вайнштейн, с которой мы разбежались минувшей осенью. Теперь она мыкалась в проектном отделе, переписавшись Машкиной по матери-волжанке. «Гриша!» – окликнула она. «Ирка, и ты здесь?» – я чмокнул ее галантно. В тот вечер – застукав их у подъезда с Радиком – я проявил себя грубой скотиной: прокрался на цыпочках мимо комнаты глухого деда (родители млели где-то на курорте), растянулся на ее матраце и учинил ей поистине Варфоломеевскую ночь, обличая до утра и ни на минуту не давая прилечь. Простила ли она меня? Поначалу об этом и речи быть не могло. Но со временем мы помирились: абстрагируясь, однако, от когдатошней нашей близости. За исключением того единственного раза – когда она, в повойнике, хлюпнула в подушку: «Столько недель крепилась – и н? тебе, дала осечку!..»
Нам обоим в унисон захотелось немного поболтать, и мы условились, что я подожду Ирку у выхода. Но спустя всего лишь мгновение на лестнице, этажом выше, вырисовался силуэт Риты – с точно таким же душещипательным восклицанием: «Гриша!» Застигнутый врасплох прощелыга Труффальдино позорно заметался по стертым ступенькам…
Впоследствии всех «радужных» пернатых, рискнувших на концерте подсвистеть залетным московским кенарям, комсомольские боссы затаскали по худсоветам. Перлы из доноса какого-то доброхота невемо как сделались достоянием гласности. «Этот красавчик, – брюзжалось в цидулке по поводу выступления Окуджавы, – выскочил на сцену в цветастой рубашонке…» Невольно приходило на память, что впервые Наумчика я встретил на вечере Вознесенского в Технологическом институте: теребя фантомный подбородок, взволнованный интервьюер колдовал над своим подготовительным вопросником…
Помазание на царство Андропова нимфская интеллигенция, поджавшая хвост после покушения на Машерова, отмечала традиционной сушкой сухарей. Еще зимой, в дребезжащем трамвае, мы с Ритой наткнулись на кутавшуюся в тулуп Юлю Лебедеву. «С новым Сталиным вас!» – иронично поздравила нас бывшая актриса Еврейского театра. Полдороги мы тряслись втроем: я и две моих пассии, каждая из которых была лет на пять старше дамского угодника. Юля жаловалась на мошенничество со стороны администрации расторана, где она руководила кабаре. Ее по-прежнему тянуло в Москву, несмотря ни на какие местечковые страхи[2].
Почто я разорил чужое гнездо? Отдавал ли себе отчет в своем кобельем вандализме? Задумался ли хоть раз о будущем агусенькой Машуни – или попросту подшил ее всхлипы к брачному контракту Иры Машкиной, втуне полагавшейся на мою мужскую зрелость? Не за те ли самые прегрешения наслал на меня Садовник Машу Бабушкину – их общую соименницу, спустя год поступившую со мной немногим лучше?..
Увы! Одиссею Эльпера я описал как по лекалу. «Хорошо тебе!..» – завидовала Рита бесшабашности экс-ваганта в стеганой телогрейке. Впрочем, ледяной каток я заливал недолго. Слесаря-сантехника скоро вышвырнули из спорткомплекса за непомерную строптивость. Начальника отдела кадров я попросил подписать характеристику, из которой явствовало, что его подчиненному свойственна подозрительная нелюдимость (попытка закосить от армии). «Не ищи легких путей!» – назидательно рявкнул бывший служака и демонстративно порвал листок. Я обматерил его трехэтажным и был таков. После чего, забурившись в первый попавшийся обшарпанный подъезд, наклюкался пива и стал смачно икать. Мутноглазый жилец, проходивший мимо с пустым ведром, не долго думая принял меня за беглого зэка: «Землячок! – присел он сочувственно на корточки. – Погоди, вынесу ломтик ливерной…»
И в бассейне восстановительного центра, где работал мой отец и куда меня как правило пускали без абонемента, вышла та же петрушка. Новый зам, решивший, что я безбилетник, конфисковал у меня из шкафчика трехцветную шерстянку. В качестве ответной меры я харкнул ему в лицо и благополучно улизнул.
– Все! Он подает на тебя в суд! – горестно выдохнул дома папа.
– У Аркадия Юзефыча солидный авторитет, – осторожно распекал меня на аудиенции курчавый директор басейна Жевелев, – и поверьте, это далось ему значительно трудней, чем всем прочим…
Вскоре, пользуясь все той же семейной протекцией, я нанялся униформистом в цирк: видимо, фортели, которые я откалывал, отныне нуждались в массовом зрителе…
С Ритой мы пробыли вместе всю зиму и всю весну. Маме моей она импонировала. Но жить-то с ней пришлось бы мне: не поступи я вовремя в Литературный институт… «Ты для меня – эликсир вечной молодости!» – высокопарно признавалась распаленная страстью поэтесса. И ненасытно вампирила из меня энергию – равно сексуальную и творческую.
В мае мы направились с ней к месту бывшего гетто, где белорусские евреи обычно отмечали День Победы. Дружинники с алыми повязками и харями полицаев щерились на нас весьма многообещающе. Миновав оцепление, мы протиснулись к котловине, на мощеном дне которой темнела стела с надписью на идиш. Расправив полосатый талис, седой раввин перелистнул молитвенник. И вдруг – дико рявкнули репродукторы: народный артист Кобзон потчевал соплеменников завизированным свыше репертуаром.
– Вы бы еще танцы устроили! Здесь, между прочим, люди похоронены! – рванулся разъяренный ребе к тощему менту.
Тот от неожиданности скукожился. Но его сподручный зыркал гордым соколом. И как нарочно – все больше на меня. Впрочем, не случайно: ведь и я в этот момент разглядывал его в упор. Я еще толком не знал, на что решусь. Пока лишь пристально всматривался в игру желваков на сальной ряхе «мусора». Судя по всему, он родился и вырос в обычной «вёске»: такой же как Хатынь – заживо спаленная эсесовцами, а затем увековеченная в камне отцом Гали Левиной, моей знакомой с архитектурного. Левин-старший впоследствии возглавит еврейскую общину города. Догадывался ли он тогда, воздвигая монумент погибшим, что многие из них были не только его земляками, но и соплеменниками?.. Или эту информацию рассекретила для него только горбачевская перестройка?