По правде говоря, Жофи нашлось бы с кем побеседовать, и не только сидевшие вдоль стен женщины старались ее приветить — поначалу рядом с ней все время оказывались молодые люди, они поглядывали на нее, гадая, можно ли заговорить. Однако Жофи заранее шла с мыслью, что ей на этой свадьбе делать нечего и никому она там не нужна; ну, а у гостей хватало других занятий — да и сколько можно умасливать эту упрямицу. И Жофи целый вечер только и делала, что подбирала фразы для рассказа, — половинкой души она была дома, сидела в темной комнате с Кизелой (на которую, между прочим, жаловалась матери без устали), с каким-то болезненным наслаждением цеплялась она за каждую обмолвку — особенно если кто-либо из родственников жениха принимал ее за пришедшую помогать соседку невесты или какая-нибудь развеселившаяся парочка слишком громко ворковала на соседней скамейке, не замечая Жофи. Сидя в своем углу, она и тогда смотрела на свадьбу — шумную, волнующуюся, колышущуюся перед глазами — так, словно все это давно минуло. Слова, едва успев достигнуть ее ушей, тут же превращались в жалящее душу воспоминание, оно в свою очередь переплеталось с другими, такими же, обида подхватывала клубок и перемалывала в своих зубьях живое, настоящее; и, когда на рассвете, закутавшись в черный платок, Жофи возвращалась домой, она припоминала всю эту свадебную ночь с такой ясностью и так ложно, как вспоминаются порой лишь очень отдаленные и очень мучительные события. Дома же от вопросов Кизелы отдельные эпизоды свадьбы рацветились еще ярче, сделались еще драматичнее. Мать волчком вилась вокруг своей любимой доченьки, словно других детей у нее и не было: «Ох, не знаю уж, отчего сердце мое разрывается — от горя ли, от радости ли!» А Илуш, будто ей и свадьба не в новинку, знай только хохочет да чокается и муженька своего целует без зазрения совести. И еще смеется грубым шуткам главного нотариуса, которыми тот разжигает молодого мужа. Да последний крестьянский парень не стал бы вести себя так, как эти образованные! Упьются сперва, а потом по очереди блевать выходят на галерею. Думают, что крестьянской родне такое по нраву придется! Стоит посмотреть, как они танцуют: брат жениха — гимназист еще шестого класса, а уж так мял глупышку Мари! Она же только глаза таращит, думает, если барин ее поцелует, она и сама от того барышней станет. Пали танцевать не умеет, так он в цимбалы свои вина налил — хотелось ему показать себя перед пештскими гостями: и я, дескать, на выдумки горазд! Жофи только и оставалось, что сидеть молчком на стуле да смотреть на все это круговерчение. И никому-то в голову не пришло подумать: а где сейчас витает мыслями наша Жофика, а ну-ка поговорим с нею, развеем ее грусть. Отец, правда, поглядывал в ее сторону, сидя в компании распевшихся мужчин, но потом и его сломило вино: теперь-то уж ему не выпить столько, как бывало. Словом, оказалась там Жофи одна — словно в гробу застыла, к стене прислоненном, и смотрела оттуда на Свадебную суету. А стала уходить, так даже печеньица завалящего для Шаника сунуть не догадались. Будто и не внук он им. От Илуш теперь внука ждут, он-то будет любимчик…
Иной раз и поздняя ночь заставала Кизелу в комнате Жофи. Убегали от летней луны облака, короткие дожди освежали палисадник под окном с обожженной солнцем турецкой гвоздикой. Бывало, они совсем не видели друг друга, только поскрипывал стул под Кизелой да Жофи сухим шепотком своим выпускала порезвиться среди уснувшей в темноте мебели все тайны крестьянского семейства. Ночные перебранки родителей, отцовские похождения, взаимная ненависть братьев и сестер, мелкие уловки по завлечению мужей — все это, нахлынув, приливало, словно воды неведомого темного источника, и смешивалось понемногу с более спокойными водами ночи. Кромешная тьма и обличительный пыл Жофи захватывали иногда и Кизелу. Она забывала, чем обязана себе и своей образованности, и мелкими старушечьими жалобами создавала своеобразный аккомпанемент маниакальным филиппикам Жофи. Вот и они с покойным мужем часто ссорились из-за сына. Муж не умел держать его в руках. Был бы сейчас Имре учителем в школе, как они с мужем мечтали, но отец испортил его, в пятнадцать лет стал давать карманные деньги — годится ли мальчику иметь карманные деньги! — вот он и пристрастился к девкам, бросил учиться. Для того ли он шесть классов гимназии окончил, чтобы шофером стать!
— Еще не известно, которая из нас больше семью опозорит, я или младшая их доченька! Не к добру это — так веселиться на собственной свадьбе, — кипела Жофи.
— Сейчас вот, непутевая головушка, просит-молит, чтоб дала я ему тысячу пенге, потому что он хочет в таксопарк поступить, а туда без залога не принимают. Одно письмо за другим шлет… — перехватывала слово Кизела. — Ну, а как я заболею? Да оперироваться придется? А хороша я буду, если и с похоронами на него понадеюсь!
Так и вели они каждая свой монолог иной раз далеко за полночь. Жофи — озлобленно, проклиная все и вся, Кизела — по-старушечьи причитая. Днем Жофи молча и без улыбки сновала между плитой и кухонным столом; кастрюли ее сияли, пол на кухне мылся ежедневно; с той же, что и раньше, враждебной услужливостью угождала она Кизеле. По утрам и Кизела пыталась обезвредить то, чем принизила сына во вчерашнем приступе слабости; в такие минуты Имруш имел за плечами техникум, а это почти равнялось институту; утренние рассказы изобиловали доверительными подробностями — вот, мол, как умеет подольститься к матери этот бездельник. Но каждое новое письмо относительно заветной тысячи опять подымало горечь со дна ее сердца, и в печальных ночных бдениях сетования Кизелы неотступно плелись за Жофиными, как в старинных драмах плач королевы сопровождается причитаниями старой кормилицы.
Лето день за днем шло на убыль, иссякали понемногу и ночные жалобы. Как будто злоба, душившая Жофи, вылилась целиком на свадьбе сестры. Новые обиды, конечно, случались: отец отдал Илуш двух подсвинков, тогда как Жофи, переступив порог мужнина дома, цыпленка жалкого от них не видела. У Йожи Ковача родился сын — то-то свекровь счастлива, есть теперь у нее внук взамен изгнанного, пусть ей будет от него столько радости, сколько она бедняжке Шанике добра сделала… Эти бури длились день, от силы два, и тогда среди теплой августовской ночи опять велись волнующие парные монологи; но потом снова наступали вечера, когда Жофи сидела затихшая, безмолвная, только скрипнет стул иной раз, да тень платка соскользнет со стены — должно быть, она опускала голову на руки.
Кизелу тяготило это молчание. Время от времени она подбрасывала приманку затаившейся напротив тени: «Да верно ли говорят, будто Илуш одного только белья по две дюжины получила? Сестра моя Панни все верить не хочет, Кураторы, мол, просто похваляются». На это Жофи следовало ответить что-нибудь вроде: «Купили бы и по три дюжины, если бы Илуш захотела». Жофи, однако, поднимала голову с таким видом, словно вернулась откуда-то издалека. Она очень изменилась за последнее время, эта Жофи. Куда девалась твердая ее поступь, когда шла она от плиты к кухонному столу! Теперь же — разобьет яйцо, чтобы поставить тесто, да и замрет, держа скорлупу в руке. А то подметет комнату, соберет мусор, чтоб вынести, а потом, глядишь, обратно несет. И смотрит совсем не так вызывающе, упрямо: взгляд ее то и дело убегает, то вверх скользнет, к матице, то в сторону, в окно. После обеда, не успеет Кизела и слова вымолвить, она быстро-быстро приберет кухню и закроется у себя в комнате. Вечером тоже часто стала жаловаться, что болит голова — «Видно, придется сегодня лечь пораньше», — предотвращая таким образом ночные посиделки. Однажды Кизела, загостившись у почтмейстерши, застала ее уже в постели.
— Не дай бог, заболели вы, милочка? — сунула Кизела голову в затихшую прежде времени комнату, куда опущенные жалюзи еще засветло призывали ночь.
— Нет, просто мальчонка мой все ныл тут, чтоб я тоже легла с ним. Ну, я и легла. Да и что может быть лучше сна!
Кизеле ничего не оставалось, как в одиночестве усесться в кухне на стуле и молча жевать ветчину искусственными челюстями; уперев носок одной туфли в задник другой (так она снимала туфли), Кизела пробормотала что-то неодобрительное о молодежи, которая чуть что вешает нос. Что бы сталось с нею самой, если бы и она вот так же падала духом!
В этой решительной молодой женщине происходило что-то странное, к чему Кизела, как ни подбиралась, приблизиться не могла. Она делала разные намеки, язвила иной раз, но Жофи по-прежнему отговаривалась головной болью или тем, что лучше сна нет ничего на свете. Кизела, однако, чувствовала, что там, за дверью парадной комнаты, где ее принимали все холоднее, образуется особая, ей недоступная жизнь. Иногда она слышала, как Жофи беседует с Шаникой; однажды они переговаривались о чем-то совсем тихо, потом и шепот утих, но тут Шани уронил стул, и Жофи накричала на него, затем послышался звук поцелуя — Жофи просила у сына прощения. «Ишь какая нетерпеливая с ребенком! И тут же лижется-целуется!» — думала Кизела.