«Мотыжу я в саду картошку, и вдруг что-то стук меня по спине. Оглядываюсь — никого. Снова мотыжу, но тут по голове что-то — стук! Гяжу — сушеное яблоко. Ага, думаю, вот кто там балуется! Наклоняюсь снова к мотыге, а сама смотрю из-под руки: вон он где, подсматривает с чердака! Он там пшеницу ворошил. Я вида не показываю, пусть посердится. Потом бросаю мотыжить, вхожу в дом и потихоньку крадусь на чердак. Шандор уже опять пшеницу ворошит, пыль стоит столбом, он и не услышал, как я вошла. Но тут уж я в него бросила, да не яблоко, а кукурузный початок. А он ка-ак припустится за мною по чердаку! Там овес кормовой лежал, так мы на нем уж боролись, боролись…» Однако же, как она ни напрягала мозг, воспоминания быстро истощились; у нее только и было в памяти две-три таких истории — их-то и приходилось повторять про себя. Вскоре они совсем сжались, и наконец осталось от каждой лишь несколько слов, сразу же вызывающих желанный настрой: «Мотыжу я картошку, а он на чердаке пшеницу ворошит…» Ей уже не нужно было додумывать всю историю до конца, чтобы вернуть счастливую ясность того весеннего дня. В душе возникало дивное чувство, в котором растворялась, таяла раздраженная закаменелость сознания, мысли разбегались. Но тут же, поймав себя на странном полузабытьи, Жофи испуганно хваталась за стереотипные завораживающие фразы: «…старики были в церкви, а я наверху…» И душа ее снова уплывала в сладостное теплое марево.
Жофи и ее жилица были уже на той стадии, когда надвигается полное отчуждение. Кизела просиживала вечера у почтмейстерши или, закрывшись с оскорбленным видом у себя в комнате, просматривала газеты, а Жофи занималась своими делами, и как только могла, уходила в мечты. И вот как-то вечером уже во время сбора винограда приехал Имре, сын Кизелы, которому наскучило уговаривать мать в письмах. Он пробыл одну только ночь, Жофи даже не заметила, когда он появился. Кизела с заплаканными глазами попросила у нее свежий пододеяльник, чтобы постелить сыну на диване, и ночью долго слышались из ее комнаты два спорящих голоса. Сын говорил с завидным спокойствием, но, когда мать повышала тон, тоже начинал кричать, так что Кизела с испугу переходила на шепот. Затем опять слышалась ровная то заносчивая, то увещевающая интонация сына и следом — вскрики обороняющейся матери. Перед рассветом они угомонились.
Утром, когда Жофи вышла, гость чистил туфли, поставив ногу на свежевыскобленный табурет, рядом лежала дорожная сумка, уже собранная в путь. Кизела гремела в своей комнате посудой, оставшейся после завтрака. У ее сына была продолговатая лисья головка, белесые волосы и почти полное отсутствие растительности на лице, словно это был не мужчина, а просто безусый шалопай или юнец подмастерье. Когда Жофи появилась на кухне, он убрал ногу со стула, без поспешности, но почтительно, и окинул спокойным, веселым взглядом всю ее фигуру в черном траурном платье. По тому, как блеснули его глаза, было ясно, что не такой представлял он себе вдову.
— А это наша хозяюшка? — Имре говорил приветливо и снисходительно. — Мы не очень мешали вам ночью? С маменькой моей, знаете ли, хлопот не оберешься. Вам, конечно, это известно. Не завидую я вам, с такой-то жилицей! — И он попытался лукаво, будто сообщник, встретиться с нею взглядом.
Однако Жофи, поставив на кухонный стол кувшин с водой, что брала на ночь в комнату, молча вернулась к себе. И не вышла до тех пор, пока за молодым человеком, удалявшимся, весело насвистывая, не захлопнулась калитка.
Это посещение снова свело вместе обеих женщин. Бедняга Кизела, позабыв о долге блюсти свою обособленность — долге, налагаемом на нее ее образованностью, — дошла до того, что сорвала и с семейной своей жизни тот ореол, которым сама же столь тщательно ее окружала. Горькое чувство к негоднику сыну переполняло ее — он все-таки выманил для внесения залога ее сберегательную книжку, на которой лежали заветные тысяча двести пенге. Несчастная вдова больше не увидела даже тех двухсот пенге, что должны были остаться после внесения залога. Бессердечие сына и особенно эти злополучные двести пенге задним числом изменили отношение Кизелы к целым десятилетиям собственной жизни. Если до сих пор — вот только бы не преждевременная кончина мужа — она могла, положа руку на сердце, быть довольна судьбой, то отныне проклятия воссылались ею даже тому дереву, из которого сделана была некогда качавшая ее колыбель. Господь покарал ее еще в девичестве, она едва не осталась старой девой, потому что родители ни в какую не хотели выдать ее за Кизелу. Но что толку было так за это бороться — чтобы стать потом ему прислугой за все?! Да еще содержать его, а под конец и вовсе работать, свету не видя, — и ради чего? Чтобы воспитать себе на старость прощелыгу, который лишил мать последних ее кровных денежек…
Теперь в рассказах Эржи Кизелы наряду с женой директора и супругами учителей засновали новые лица, игравшие в ее жизни куда более важную роль: канцелярист из судебной палаты, дочиста обыгравший ее мужа в очко; косоглазые уборщицы, управы на которых ей приходилось искать у директора, потому что стоило какой-нибудь из них спуститься в подвал, как тотчас и у мужа ее, старого бесстыдника, находилось там дело; наконец в речах ее замелькали даже неряшливые красотки с соседней улочки, среди которых господин Кизела слыл вполне приличным любовником. И вот — дурная кровь мужа сказалась в их ребенке! Впрочем, она, Эржебет Кизела, снимает с себя всякую ответственность за сына, все равно он кончит либо в Ваце[6], либо на виселице.
Развенчание семейного счастья стоило Кизеле недешево, и Жофи оценила по достоинству ее бессильную униженность, порожденную страданиями. Она воздавала теперь Кизеле тем же молчанием, каким в минувшие вечера отвечала та на ее жалобы. Жофи знала, что достаточно однажды подтвердить: «Верно, верно, не стоило ради этого мучиться, дитя растить», как сетования тотчас прекратятся. Кизела опять воспылает чувством собственного достоинства, ее сын вновь станет образцовым сыном, и тогда померкнет даже история со сберегательной книжкой. Поэтому она только покачивала головой или рассказывала в ответ о собственных обидах, лишь изредка и в самой общей форме позволяя себе горькие высказывания вроде: «Да сколько же злости в людях живет! И зачем только небо коптят ненавистники эти! Право, лучше бы господь бог разом погубил все, и дело с концом». Однако за неизменной сумрачностью ее лицо таило удовлетворение, радость: так вот что скрывалось за высокомерными речами Кизелы, за ее хвастливыми рассказами о приятельницах-директрисах! Жофи наслаждалась теперь убитым видом «сударыни», которая, преисполнившись горечи, оглядывает всю свою жизнь и видит в ней лишь стыд и позор: нищету и убожество прикрывала ее мелкая похвальба!
Вновь словно душу вдохнули в их скорбные вечерние посиделки. Кизела с маниакальным упорством убийцы, что кружит без устали вокруг места преступления, снова и снова возвращалась к подвальным похождениям своего мужа и поставляла ошеломляющие свидетельства чересчур ранней испорченности Имре. Школа, где прежде укутанные в боа супруги учителей пользовались каждым случаем, чтобы приветствовать достойных супруг школьных служителей, именуя их не иначе как «милыми тетушками», превращалась постепенно в темный вертеп греха, где шлюхи-уборщицы жмутся среди перевернутых вверх тормашками парт к старому дурню педелю, а горничная директорши, хихикая, заманивает в подворотню подростка-мальчугана. Жофи еще в девичестве вполне достаточно знала об этой стороне жизни, по крайней мере наблюдая отца и брата. Не раз приходилось ей томиться без дела в нижнем конце виноградника, пока отец и какая-нибудь молодуха поденщица выберутся из давильни. Однако про эти любовные утехи она знала все — место, участников, обстоятельства, — тогда как в стенаниях Кизелы отчетливо вырисовывалась перед нею лишь пронырливая физиономия Имре; огромные же школьные кабинеты, прислуга, это человеческое отребье, распутный педель — все терялось в таинственных, непонятных далях темной обители порока.
И что из того, что у Имруша было такое мальчишечье, такое голое лицо — Жофи вполне верила каждому слову его матери. Нахальная ухмылка Имре родилась под сводами тех самых греховных подвалов! Жофи зримо ощущала у него на лице след, оставленный бесчисленными городскими шлюхами. Постепенно и похождения отца влились для нее в мальчишеский облик сына; Имре стал воплощением всего дурного, о чем повествовала Кизела. Жофи верила даже тому, что выплескивалось у бедной Кизелы в приступе горечи. «Так вот он каков, ее Имруш! — торжествовала она, отгородясь от собеседницы застывшей, бесстрастной маской лица. — Так ей и надо, лучшего она не заслуживает». В памяти у нее оживала усмешливая физиономия Имре, и она чуть не улыбалась ему в ответ — ведь как ловко, негодяй, выманил у матери ее сбережения! Даже двухсот пенге не отдал!