На этот раз Илья не стал заходить в вестибюль — перешел на свой второй наблюдательный пункт, на скамейку в садике. Оттуда было далековато, и гуляющая публика то и дело заслоняла вход в гостиницу, но уж подъезжающий-то автобус он не мог не заметить. Кроме того, там было легче отвлечься и решить наконец то, над чем он бился последние три дня: должен ли он теперь сам позвать Викторию или нет?
Вопрос, хочется ли ему этого, был настолько сложнее, что за него он и не пытался браться.
Он приехал в Ленинград в тот день, когда отец и Генриетта Геннадиевна (мать Виктории) уезжали в отпуск, и получил длинный список инструкций: как отвечать на телефонные звонки (не сознаваться, что в квартире живут непрописанные), как запирать на ночь дверь (ни в коем случае не полагаться только на два основных замка, а пускать в дело и старинный крюк), как ездить в метро, как разговаривать на улице с незнакомыми, как включать и выключать телевизор (чуть прижимая кнопку вправо и вниз), как пользоваться холодильником (не класть лимонад в морозилку), как следить, чтобы Виктория не устраивала в доме слишком большие сборища (десять человек — максимум).
— Сборища? Десять человек?! Да она мне двух подруг не разрешает пригласить! У нее комендантский час — круглые сутки. Больше трех не собираться, огонь открываю без предупреждения. Да если б мне хоть на десятку зарплату прибавили, я бы тут же съехала отсюда, сняла бы где-нибудь комнату!
Они очень славно посидели на кухне первый вечер, перемывая кости сначала родственникам, потом учителям, знакомым, соседям, потом перешли на настоящую, яркую и волнующую жизнь, то есть на книжную и киношную, и, досыта наболтавшись, вполне невинно расползлись по своим комнатам после двух часов ночи.
На следующий день Виктория уговорила Илью поехать с ней на киностудию. («Просто поглазеть — не пожалеешь».) И хотя кинозвезду, которую он больше всего мечтал увидеть, они так и не повстречали, он действительно не пожалел, действительно поглазел всласть. Правда, запомнились потом крепче всего только самые маскарадные картинки: стрелец с бердышом, звонящий по телефону-автомату; или еще во дворе были выставлены в один ряд карета, полевая кухня, скорострельная пушка, катафалк, орган, гильотина, тачанка (для фильма о вечной революции?); или две дамы в кринолинах, несущие из буфета связки сосисок; или просмотр какого-то фигурно-конькобежного мюзикла, где все приглашенные и пробравшиеся тайком ютились в рядах, а для директора кресло было поставлено на возвышении, и он сидел там, толстый и курчавый, как какой-нибудь новый хан, взирающий на проносящихся по овальной стене неземных гурий, сжимая пальцами не плетку, а карандаш, которым он время от времени черкал в блокноте. Общее же впечатление сводилось к тому, что все эти люди — и стрелец, и дамы, и пулеметчик, пивший кефир на тачанке, и гурии на экране, и даже директор — все были придавлены тревогой и напряженным желанием то ли не упустить что-то, вовремя заметить, то ли, наоборот, быть замеченными, не упущенными из виду (кинокамерой? зрителем? режиссером?). Как ни странно, Виктория, в ее тяжелой боевой раскраске и наряде, выдержанном в тонах светофора, была чуть ли не единственной здесь, кто не поддавался этой тревоге и не косил поминутно взглядом по сторонам.
Зато вечером она была мрачна, молчалива, даже прикрикнула на него за неубранное в холодильник масло. Он уже улегся в постель и листал журнал, когда она вошла, туго завернутая в халатик, и стала говорить быстро и оживленно, чаще обычного облизывая губы.
— Слушай, братище, у меня есть одна идея… на твое усмотрение… То есть я не знаю… может, ты еще не слыхал… В школах этому не учат… У женщин бывают особые проблемы… особенно лет до тридцати… Отчасти психология, отчасти воспитание…
Она вдруг замолкла, сжала ворот у горла и сказала тонко и жалобно:
— Да выключи ты свет.
В темноте он почувствовал, что она присаживается на край его кровати — осторожно и далеко, у самой спинки. И еще он почувствовал запах вина.
— …Ну вот… и я боюсь, что у меня тоже эта проблема… То есть что мне не хочется… ты понимаешь?… Я делала это несколько раз, и они мне очень нравились, особенно один… Но я делала только для них, а самой мне совершенно не хотелось… И теперь… ты уж не сердись, так случилось само собой, но мне вдруг захотелось, чтобы ты мне это сделал… Очень захотелось… сделал это со мной…
…Нет, убери руку, не трогай… Я еще долго буду говорить, чтобы все объяснить… Не вдруг, конечно, а еще с поездки к вам в Таллин… Я знаю, что как женщина я тебе не нравлюсь… И старше настолько, и вообще… это всегда чувствуешь… Но ведь мужчина может и без этого… будет труднее немного, но в темноте можно… Главное, я хочу, чтобы ты знал, что тебе не надо ничего изображать, ни в чем притворяться… Просто сделать это для меня, ну, как сорину вынуть из глаза… или занозу вытащить… И потом, завтра и после, чтобы ничего не изменилось… Как было, так и будет… Ты уедешь обратно к себе, а я тебя ничем, ну ничем не свяжу…
…Ты понял, да?… Согласен?… Дай руку, вот сюда… Я буду немножко командовать — ничего?… Ты знаешь, я всегда всех слушаюсь, но в этом все же я немного больше знаю… А ты? Ты первый раз?… Нет, лучше не говори… Как?., как ты хочешь?… Вот так?… Тебе нравится у меня здесь? Хоть немножко?… Ой, прости… Я не должна так говорить… Это потому что в ушах так стучит… и голова кругом… я выпила почти стакан… Ведь главное, чтобы мне… чтобы мне было так хорошо, как мне сейчас… А про тебя я не буду спрашивать… Это одно лишь тщеславие… Я знать не хочу, как тебе сейчас… Я плевать на это хотела… Я только о себе…
Ему было потно, горячо, неуклюже, страшно, горько, стыдно, волшебно, снова горячо, снова неуклюже (одеяло опутало ноги), потом горячее, быстрее, неостановимо и наконец — с испуганным и изумленным вскриком — счастливый освобождающий взрыв.
Она еще немного полежала в темноте, то ли ошеломленная, то ли разочарованная, то ли просто надеющаяся, что он откажется от разрешенной ею игры в безразличие, в медицинскую процедуру и что-нибудь выдавит из себя. Он молчал и хотел только одного: чтобы она тоже ничего не говорила и поскорее ушла. Поэтому, когда рука ее скользнула по его голому плечу и вверх по шее, он не смог сдержать крошечного, импульсивного, микроскопического движения — пожалуй, одной лишь кожей, но тем не менее явственно — прочь. Она вздрогнула, быстро спустила ноги на пол, подхватила халатик и протопала к полоске света под дверью.
…Два автобуса сразу начали заворачивать к гостинице: один — с площади Искусств, другой — вдалеке, с Невского. Вислогубый шпик тоже вышел им навстречу, и Илья, подходя, успел заметить, что он перемолвился о чем-то с дежурным милиционером. Фарцовщики осторожничали, кружили в отдалении, но мальчишка — охотник за значками — смело ринулся в толпу вновь прибывших, даже Илью в азарте дернул за рукав: «Бэджес? Хэв бзджес?» Илья был польщен.
Вернувшись на скамейку в саду, он попробовал думать о чем-нибудь другом, с Викторией не связанном. О том, например, кончатся ли мамины метания, страхи и внезапные исчезновения, если ей удастся встретиться с этим иностранцем; или как было бы хорошо, чтобы в решительный момент именно он, Илья, догадался, откуда грозит главная беда, и отвел ее; или о том, что неплохо было бы, спасаясь от тех, кто следит за ними, ворует чемоданы с книгами и тому подобное, переехать вот сюда, в такой город, где на одной этой площади больше знаменитых
домов мест и имен, чем во всем их провинциальном Таллине.
Да, но если переезжать, это значит — жить в одном городе с Викторией.
И каждый день рисковать столкнуться с ней.
И ходить, так же озираясь, как он ходил, сбежав из квартиры на следующий день, проснувшись в пять утра, прокравшись по коридору, выбравшись в пустой, обесцвеченный белой ночью город. И потом, пошлявшись неизвестно где, голодный и усталый, поздно вечером, высмотрев, что в окнах темно, так же крадучись, вернулся, пробрался в свою комнату и лежал, затаившись под одеялом, — весь слух и ожидание. А когда хлопнула дверь, когда прошли по коридору осторожные каблучки, то уже и не слух даже, а одна открытая голая кожа, которая каждой клеточкой своей вопила, ждала, требовала, чтобы эта женщина — да, именно она и никакая другая — пришла сейчас и чтобы все было, как накануне.
«Но, может быть, это у всех так, — пытался успокаивать он себя, пятясь, задвигаясь в спасительную гущу „всех". — Может быть, не в том дело, что первый раз и что я маньяк ненормальный, или что она выглядит посмешищем, или еще что. Может быть, просто привыкаешь с детства жить в дурацких мечтах, что все они для тебя, что всех можешь полюбить, заполучить. Кого легче, кого труднее — это неважно, но так или иначе все они где-то рядом, в твоих владениях. А когда случается первый раз на самом деле, — да нет, не любовь! — какая тут еще любовь, — замолчи, не смеши меня, — и так вот долетает волна до самого сердца, то вдруг впервые что-то до тебя доходит, какое-то изначальное правило, что ли: когда появится одна, остальных всех отнимут. И все твое великое любовное царство-государство, в котором привык жить, тоже сузится в пятачок. Отдать его — и это за одну несчастную Викторию? Да, может, поэтому первый раз такой страшный. Не потому, что не вышло, не сумел как следует (а как следует?) — мало ли, можно пробовать еще и еще, — а потому, что это правило проклятое приоткрывается: либо царства лишаться, либо волны. И многие просто не выдерживают этого жуткого выбора, не хотят под таким условием. Может, и Толик Моргенсон?…»