— Черная, змеиного вида?
— Вот-вот. Как ее зовут?
— Не помню. Не то Элеонора, не то Эмилия. Как-то на «Э».
— Вот и я помню, что на «Э». Вертится-вертится... Может, Эполета?
— Исключено. Женщину так звать не могут. Кстати, Теткин, что такое эполета?
— Отстань. Дело не в этом. Я сейчас весь погружен в то, как ее зовут.
— А на что тебе?
— Видишь, она сюда приехала, я за ней снова примостился ухаживать, два раза сводил в пойму, а как звать — забыл, и спросить неудобно.
— Ничего не скажешь, положение тяжелое.
— Прощайте, братцы, пойду к Ване-Мане, может, он знает.
Теткин побежал прочь, сохраняя и на бегу тот же противоестественный наклон.
— Хорош, — сказал Скворцов. — Эполета. Надо же выдумать.
— Ее Эльвирой зовут.
— И правда, Эльвира! Теткин, постой!
Но Теткин уже был далеко.
— Что же вы ему не напомнили?
— Лору жалко... Впрочем, может быть, из-за Лоры именно надо было напомнить.
Из открытой двери ресторана пахло чем-то, жаренным на растительном масле. Скворцов повел носом и сказал:
— Пошлая у меня натура. Стыдно признаться, но я уже есть хочу.
— Боже мой! Давно ли вы ели?
— То-то и есть. Друзья говорят, что у меня не аппетит, а хулиганство.
— Похоже на то. Ну что ж, пойдем обратно в городок.
— Нет. Знаете что? У меня идея. Пообедаем здесь, в злачном месте под чарующим названием «Кафе-ресторан», потом погуляем, познакомимся подробнее с конъюнктурой, а вечером махнем в кино.
— А что там идет?
— Не все ли равно?
— Пожалуй.
В ресторане было дымно и чадно. Официант в полубелой куртке шмыгал между столами, разнося всем одни и те же котлеты с макаронами на овальных металлических блюдцах. Посреди зала сидел тот самый пряничный старик с рынка, хозяин курицы. Он приветственно помахал им вилкой. Рядом с ним зеленела бутылка «Московской».
— А, дед! — обрадовался Скворцов. — Продал свою Дуську?
— А как же. Нашелся один дурак такой же, вроде тебя. Сунул ему куру, тридцатку взял и — к Ною.
— А почему он дурак?
— Она ж у меня рыбой кормлена. Умный человек сразу бы отличил. По взору. От рыбной пищи что у птицы, что у человека взор совсем другой.
13
Сеанс окончился. Публика выходила из клуба. Засветились в темноте светлячки папирос, послышался говор, смех. От толпы одна за другой отделялись пары и, тесно прижимаясь друг к другу плечами, отходили в стороны. Кто-то рванул аккордеон, женский голос закричал песню, другой подхватил, и компания двинулась вдоль улицы, мягко стуча каблуками по пыли. Песня удалялась, с каждой минутой теряя грубость и становясь все нежнее и прекраснее. Но вот разошлась толпа, осела пыль и открылось небо, богатое звездами, с лунным серпом посредине.
— Ночь-то какая, — сказал Скворцов. — Посидим, подышим. Не каждый день удается.
Они сели на ступеньки клубного крыльца. Скворцов закурил, голубой лунный дымок нежным столбиком восходил кверху. У крыльца росло сухое дерево. Вообще в Лихаревке было два дерева, и оба — сухие; одно из них сейчас присутствовало. Ночью дерево выглядело мучеником — с голыми, худыми, заломленными кверху руками.
— Вот, — сказала Лида, — и как же все это странно.
— Что странно?
— Все: и дерево это, и ночь, и мы сами. Вы только подумайте: сидим на каком-то крыльце, за тысячи километров от дома, так, что земля между нами и домом уже существенно закругляется... Там, у нас, еще далеко до захода солнца, а здесь темно и месяц такой необыкновенный...
— Как раз месяц-то самый обыкновенный.
— Что вы! У нас он никогда не лежит так, запрокинувшись, рожками кверху.
Скворцов посмотрел на небо и в самом деле увидел там странно запрокинутый, лежачий месяц. Потом он подумал о том, где сидит, и почувствовал, что сидит на шаре и этот шар ощутимо круглится между ним и Москвой... Поглядел на лицо своей соседки, и оно тоже было странным, голубое от луны.
— Однако нам пора идти, — сказали голубые губы. — И так, наверно, девушки беспокоятся — куда я пропала?
— Еще немножко! Еще не поздно.
Ему хотелось еще посидеть на шаре.
— Ого! По-местному одиннадцать. А завтра рано вставать.
Что она такое говорит? Никакого завтра нет и быть не может. Тем не менее он встал и взял ее под руку. Они пошли в сторону дома. Ни прохожего, ни огня. Луна светила со спины. Впереди двигались на длинных шатающихся ногах две черные соединенные тени. И вдруг — откуда-то музыка. Радио, что ли? Нет, непохоже. Живые голоса. Пели два голоса: высокий тенор и низкий рыдающий бас.
— А, это, наверно, Ной с братом, — догадался Скворцов. — Верно! Вот и Ноев ковчег, и окно светится. А как поют! Давайте послушаем.
В неплотно закрытой ставне светилось оранжевое сердечко. Там, за этим сердечком, бормотала зурна, и два голоса, поддерживая и оспаривая друг друга, пели по-грузински. Какая-то щеголеватая грусть была в этом пении, какое-то праздничное горе... Эх, черт возьми, надо же уметь так горевать!.. Слова были непонятны, кроме одного, которое все повторялось и повторялось в песне. «Тбилисо!» — рыдал один голос. «Тбилисо!» — вызванивал другой...
— Почему «Тбилисо», а не «Тбилиси»? — шепотом спросила Лида.
— Кажется, это у них звательный падеж.
А песня все длилась — это была очень длинная, сложная песня.
«Черт его знает, — думал Скворцов. — Влюблен я, что ли? Нет, непохоже. Вот Верочку я любил. А здесь не то. Здесь просто странно. Странно и хорошо, и именно потому хорошо, что странно».
14
Шофер Игорь Тюменцев, первого года службы, молоденький, пушистый, желтоклювый, терпеть не мог женщин. А они его любили.
Особенно он терпеть не мог хозяйку деревянной гостиницы — жаркую, черешневоглазую Клавдию Васильевну...
Когда Тюменцев на своем газике подъезжал к деревянной гостинице и ждал кого-нибудь, Клавдия Васильевна всегда выкатывалась из двери, подгребала к машине и томно ложилась грудью на капот, подпирая полными руками смуглые щеки. Она выразительно смотрела на Игоря Тюменцева и говорила:
— Жарища нынче. Мочи нет. Всю-то я ночь насквозь до утра прострадала. И на ту боковину лягу, и на другую — все мне покою нет. Полнота меня душит. Все с себя спокидаю, так и лежу.
Грудь ее, прижатая снизу горячим железом, выступала из глубокого выреза и лезла ему в глаза. Игорь старался не смотреть, но по спине у него ползли мурашки. Он сплевывал потихоньку и молчал.
— А что, ваша жизнь скучная? — поводя глазами, спрашивала Клавдия Васильевна.
— Нет, ничего, — неохотно отвечал Тюменцев.
— И что же вы делаете, Игоречек, когда машину не водите?
— Книги читаю.
— Все книги да книги! Так и молодость отцветет, ничего не увидите. Книги пускай старые читают.
«Наподдать бы тебе», — думал Тюменцев.
— Скажите, Игорек, почему вы такие неприветливые?
— Голова болит.
— С таких-то лет и голова болит? Нет, старите вы себя этими книгами! В кино пойти или радио послушать, хор Пятницкого — это я сама не имею против. Или на танцы. Я даже на лекцию не возражаю. Недавно в клубе такая лекция была — о любви и дружбе, — очень конкретная лекция. А книги я не обожаю и вам не советую.
Тюменцев молчал. Про себя он думал: «Ишь, ведьмачка толстомясая. И не стыдно? Лет, наверно, тридцать пять, а тоже, гуляет. Чем бы такое ей досадить?»
И вот однажды его осенила идея. Целый вечер Тюменцев провозился у машины с какими-то проводочками: зачищал, прилаживал, проверял. Вышло хорошо. Он лег спать, вполне собой довольный. В казарме давали отбой в десять, но Тюменцев приспособился читать втихаря у себя под одеялом, освещая книгу карманным фонариком. Чтобы не так скоро срабатывалась батарейка, он читал не сплошь, а порциями. Блеснет фонариком, схватит быстренько кусок страницы, сколько глаз зацепит, потом закроет глаза и повторяет про себя, переживает.
Сегодня Игорь читал аж до часу. Очень хорошая книжка попалась — Виктор Гюго, «Человек, который смеется». Он читал бы и дольше, да совсем села батарейка, и лампочка уже не горела, а тлела малиновой точкой. Он со вздохом погасил фонарик, сунул книгу под подушку, вытянулся и стал думать. В казарме было душно, пахло сапогами, солдатами. Спасибо койка у него верхнего яруса — досталась выгодная, недалеко от окна. Из окна иногда подувало чистой прохладой и были видны на темном небе большие строгие звезды. Кругом громко дышали, беззаботно дышали его товарищи-солдаты. А Тюменцев не спал. Он думал о том, что вот уже двадцать второй год живет на свете, а все еще ничего не сделал для человечества. Вспомнил свою родину, рязанское село на берегу узкой речки; вербы, опустившие на воду длинные ветки, как распущенные бабьи волосы; вспомнил детское, прохладное, мятное северное лето и немного затосковал, так, самую малость. Захотелось ему прозябнуть. А здесь, за тридевять земель от родного села, неуютно как-то: земля каляная, словно каменная, так трещинами и расходится. И трава — не трава, а метелки какие-то, и то весной, а к июню все выгорает. Но все-таки и здесь жить можно — работа не бей лежачего: вози себе начальство, ожидай его да читай книжки. Книжек Тюменцев читал много и каждую, прочитав, заносил в список с краткими замечаниями, например: «Буза, время зря потратил», или: «Все-таки, мне кажется, книга не до конца правдивая, в жизни так не бывает», или: «Хотел бы познакомиться с автором, наверно, незаурядный человек. Но с образом Нюры не согласен».