Уже Лих опять мирился со мною, уже Трифена брызгала на Гитона с донышка своей чаши, когда Евмолп, размякший от вина, рассудил за благо сделать выпад против лысых и клейменых, но, исчерпав запас далеко не удачных шуток, вернулся к своему стихотворству и прочел нечто элегическое о волосах…
Кудри упали с голов, красы наивысшая прелесть.Юный, весенний убор злобно скосила зима,Ныне горюют виски, лишенные сладостной тени.В выжженном поле едва наспех торчат колоски.Сколь переменчива воля богов! Ибо первую радость,В юности данную нам, первой обратно берет.
Бедный! только что ты сиял кудрями,Был прекраснее Феба и Фебеи.А теперь ты голей, чем медь, чем круглыйПорожденный дождем сморчок садовый.Робко прочь ты бежишь от дев-насмешниц.И чтоб в страхе ты ждал грядущей смерти,Знай, что часть головы уже погибла.
110. Он желал, кажется, читать далее и еще нелепее, но тут служанка Трифены отводит Гитона в нижнюю часть корабля и голову мальчика украшает хозяйкиным париком. Да что там, — она и брови вынимает из коробочки и, следуя искусно за былыми очертаниями, возвращает назад совершенную его красоту. Теперь признала Трифена Гитона истинного и, вся в слезах, наконец-то целует мальчика по чести. А я, хоть и радовался, что к мальчику вернулась прежняя краса, то и дело прятал лицо, понимая, что я изрядно обезображен, раз даже Лих не удостоивает меня того, чтобы сказать мне несколько слов. И вот на помощь моей беде пришла та же служанка; отозвав в сторону, она и меня украсила не менее изящной прической; лицо получилось даже привлекательнее, оттого что парик был русый.
Тогда Евмолп, этот защитник страждущих и созидатель утвердившегося мира, чтобы веселье не погрязло в бессловесности, принялся метить в женскую ветреность: до чего просто они влюбляются, как скоро позабывают даже сыновей, и что ни одной нет женщины настолько целомудренной, чтобы случайное желание не довело ее даже до буйства. И это он не о древних каких-то трагедиях и не об именах, веками ославленных, а про то, что случилось на его веку и о чем он готов поведать, если нам угодно. Когда же лица всех, равно как и уши, обратились к нему, он начал так:
111. «Жила в городе Эфесе мужняя жена, да такая скромная, что даже от соседних стран стекались женщины, чтоб на нее подивиться. Когда скончался у нее супруг, она не удовольствовалась тем только, чтоб его проводить, как обыкновенно делается, распустивши волосы и терзая на глазах у собравшихся обнаженную грудь, но последовала за покойником в усыпальницу и, поместив в подземелье тело, стала, по греческому обычаю, его стеречь, плача денно и нощно. Так она себя томила, неминуемо идя к голодной смерти, и ни родные не умели ее уговорить, ни близкие; последними ушли с отказом должностные лица, и всеми оплаканная пять уже дней голодала беспримерной доблести женщина. Рядом с печальницей сидела служанка из верных верная, которая и слезами помогала скорбящей, а вместе и возжигала угасавший часом могильный светильник. В целом городе только о том и толковали, и люди всякого звания признавали единодушно, что просиял единственный и неподдельный образчик любви и верности.
Об эту самую пору велел тамошний правитель распять на кресте разбойников, и как раз неподалеку от того сооружения, где жена оплакивала драгоценные останки. И вот, в ближайшую ночь воин, приставленный к крестам ради того, чтобы никто не снял тела для погребения, заметил и свет, так ярко светившийся среди могил, и вопль скорбящей расслышал, а там по слабости человеческой возжелал дознаться, кто это и что делает. Спускается он в усыпальницу, и, увидев прекраснейшую из жен, остановился пораженный, будто перед неким чудом и загробным видением. Потом только, приметив мертвое тело и взяв в рассмотрение слезы на лице, ногтями изодранном, сообразил он, конечно, что тут такое: невмоготу женщине перенесть тоску по усопшем. Приносит он в склеп что было у него на ужин и начинает уговаривать печальницу не коснеть в ненужной скорби и не сотрясать грудь свою плачем без толку: у всех-де один конец, одно же и пристанище и прочее, к чему взывают ради исцеления израненных душ. Но та, услышав нежданное утешение, еще яростней принялась терзать грудь и рвать волосы, рассыпая их на груди покойного. Однако не отступил воин, более того, с тем же увещанием отважился он и пищу протянуть бедной женщине, пока, наконец, служанка, совращенная ароматом вина, сама же к нему не потянула руки, побежденной человечностью дарователя, а там, освеженная едой и питьем, принялась осаждать упорствующую хозяйку, говоря так: „Ну какая тебе польза исчахнуть от голода? заживо себя похоронить? погубить неповинную жизнь прежде, чем повелит судьба?
Мнишь ли, что слышат тебя усопшие тени и пепел?
Ужель не хочешь вернуться к жизни? рассеять женское заблуждение и располагать, покуда дано тебе, преимуществами света? Да само это тело мертвое должно призывать тебя к жизни“. Что ж, нет никого, кто негодовал бы, когда его понуждают есть и жить. А потому изможденная воздержанием нескольких дней женщина позволила сломать свое сопротивление и принялась есть не менее жадно, чем служанка, что сдалась первою.
112. Ну, вы же знаете, к чему обыкновенно манит человека насыщение. Той же лаской, какою воитель достиг того, чтобы вдова захотела жить, повел он наступление и на ее стыдливость. Уже не безобразным и отнюдь не косноязычным казался скромнице мужчина, да и служанка укрепляла их расположение, повторяя настойчиво:
…Ужели отвергнешь любовь, что по сердцу?Или не ведаешь ты, чьи поля у тебя пред глазами?
Не стану медлить. Не отстояла женщина и этот свой рубеж, а воин-победитель преуспел в обоих начинаниях. Словом, ложились они вместе, и не той только ночью, когда свершилось их супружество, но и на другой, и на третий день, запирая, конечно же, вход в усыпальницу, так что всякий, знакомый ли, или нет, подходя к памятнику, понимал, что тут над телом мужа лежит бездыханно стыдливейшая из жен. А воин, надо сказать, увлеченный и красотой женщины, и тайной, все, что только находил получше, закупал и нес, чуть смеркнется, в усыпальницу. Когда же заметили родные одного из повешенных, что ослаб надзор, ночью стащили своего с креста и отдали последний долг. Воин, которого так провели, покуда он нежился, наутро видит, что один крест остался без тела, и в страхе наказания рассказывает женщине о происшедшем: приговора суда он ждать не станет, а лучше своим же мечом казнит себя за нерадение; пусть только она предоставит ему место для этого, и да будет гробница роковою как для мужа, так и для друга. Не менее жалостливая, чем стыдливая, „да не попустят, — воскликнула женщина, — боги, чтобы узреть мне разом двойное погребение двоих людей, которые мне всего дороже. Нет, лучше я мертвого повешу, чем убью живого“. Сказала и велит вынуть тело мужа из гроба и прибить к пустующему кресту. Не пренебрег воин выдумкой столь распорядительной жены, а народ на другой день дивился, как это покойник на крест угодил».
113. Матросы хохотом встретили эту повесть, а Трифена, заметно покраснев, спрятала влюбленное лицо на плече Гитона. Но не смеялся Лих! Сердито дернув головой, «судил бы, — говорит, — по закону тот правитель, так полагалось бы останки отца семейства снести в гробницу, а жену — на крест». Уже приходили ему, верно, на память Гедила и корабль, обездоленный любострастным побегом. Однако достигнутые соглашения не дозволяли поминать прежнее, да и веселье, овладевшее сердцами, не давало места злопамятности. Тем временем Трифена, прильнув к Гитону, то и дело лобзаниями покрывала его грудь, а то вдруг начинала прихорашивать безволосую его голову. Я же, болезненно страдая от этого обновленного союза, не пил, не ел, а только искоса бросал на обоих угрюмые взгляды. Меня ранил каждый поцелуй, всякая нежность, изобретаемая этой разнузданной женщиной. Я все не мог разобрать, сержусь ли более на мальчишку, что подругу мою похитил, или на подругу, что мальчишку мне совращает: то и другое противно было моим глазам, угнетая боле, чем былое пленение. К тому же Трифена не заговаривала со мной, будто мы не знакомы и не был я прежде милым ее другом; и Гитон не удостоивал меня хотя бы заурядного привета, ни даже — трудно ли? — слова человеческого, опасаясь, полагаю, задеть свежие еще рубцы столь недавно исцеленной дружбы. Грудь моя наполнилась слезами, рожденными болью, а прикрытая вздохами скорбь едва не прервала моего дыханья.
(Картины безумств, в которых участвуют, по-видимому, Лих и служанка Трифены.)
Он покушался стать соучастником наслаждений, не облекаясь в надменность власти, но ценя сговорчивость дружества… «Ежели есть в тебе сколько-нибудь благородной крови, ты не оценишь ее дороже, чем девку уличную. Ежели ты муж, не пойдешь на непотребство».