только в Крамове. Прошло и никогда не вернется то время, когда науку вели вперед всеобъемлющие умы, гении, корифеи. Сколько человек занимались до войны крустозином? Восемь. Сколько химиков из этих восьми? Один. – И желтым табачным пальцем он ткнул себя в тощую грудь. – А нужно было бросить на это дело десятки лабораторий, сотни ученых и дать им не наше оборудование, собранное с бору по сосенке в эвакуированных институтах, а первоклассную технику, которую тоже нечего покупать за границей, потому что мы можем и должны ее сделать. Вот тогда не пришлось бы вам падать в обморок. Да что!
И он безнадежно махнул рукой.
– А Крамовых, конечно, нужно бить. Или, если можно, убить, – добавил он, усмехнувшись. – Впрочем, он еще ничего! Есть и похуже.
– Что же делать, Иван Петрович, дорогой?
– Что делать? Работать! Я считаю, что мы в три-четыре месяца можем дать клиникам препарат, который будет действовать не хуже этого хваленого пенициллина.
– Иван Петрович, да полно вам! Разве справимся мы так скоро?
– Справимся, если получим «танки».
До сих пор мы пользовались обыкновенными «матрацами» – сравнительно небольшими стеклянными сосудами, которые служат для выращивания культур. Необходимо было перейти на «танки» – так называются большие котлы, которыми в бродильном производстве пользуются для глубинного выращивания дрожжей.
– Будут «танки».
Мы помолчали. Я потянулась за носовым платком, лежавшим под подушкой.
– Что вы? Я вас просто не узнаю, Татьяна Петровна. Вот уж правда, что женщина всегда остается женщиной.
– А кто же я еще? – Я вытерла слезы. – Обидно…
– Э, не привыкать! Да мы еще возьмем свое! Помяните мое слово.
Семейный дом
Это было напряженное, но в общем веселое время, когда в нашем филиале господствовала атмосфера риска, вдохновенья, азарта, – этим острым ощущением были захвачены решительно все, вплоть до девушек, наклеивающих этикетки на препараты.
Срок был неслыханный, и, когда я думала, что мы должны в четыре месяца – только четыре! – дать клиникам готовый, проверенный препарат, мне хотелось, как маленькой девочке, убежать куда глаза глядят, «потеряться в просторах родины», как шутил надо мной Коломнин. Но нельзя было потеряться – Наркомздрав, по нашему настоянию, отказался от покупки патента, и можно было не сомневаться в том, что Крамов и разные Крупенские, работавшие под его руководством, с нетерпением ожидали нашего провала.
Технология – вот что было особенно трудно!
Но не следует думать, что жизнь на планете Земля остановилась в молчаливом ожидании нашего решительного наступления на плесень. Жизнь продолжалась, и даже в моей собственной жизни произошло событие, которое в другое время показалось бы мне необыкновенным.
Это было утром, я торопилась в институт и, стоя в пальто, разговаривала по телефону. В парадной позвонили, я открыла дверь, вернулась к телефону и, только поговорив еще минуты две, поняла, кто с чемоданом в руке остановился у порога. Это был мой отец, которого я не видела со студенческих лет.
Давно забытое чувство страха перед тем неожиданным, что всегда входило в мою жизнь вместе с появлением отца, шевельнулось в душе, когда я увидела его маленькую, худенькую, но еще довольно крепкую фигурку. Но вот мы обнялись, расцеловались, я стала расспрашивать его, он не мог отвечать от волнения и только утирал слезы, так и катившиеся по его румяным, пухленьким щечкам, и мне стало стыдно этого чувства.
– Таня? – сказал он не очень уверенно. – Господи помилуй, родная дочь.
Он приехал чистенький, аккуратный, с пушистыми седыми усами, над которыми как-то совсем уж по-стариковски висел красненький нос. Впрочем, нос был теперь красненький вообще, а не по известной причине. Еще до войны отец сообщил мне, что бросил пить, но не «резко», как это опрометчиво сделала его покойная супруга, а постепенно, по «методе, – писал он, – Демидова князя Сан-Донато».
Если не считать, что время от времени он присылал мне длиннейшие письма, посвященные главным образом улучшению складского дела на железнодорожном транспорте, у нас, в сущности, не было никаких отношений. Но вот он сидел передо мной и плакал, и было совершенно ясно, что эти несуществующие отношения на самом деле связывали нас неразрывно.
– Успокойся, папа! Что же ты не писал, я могла оказаться в отъезде. Раздевайся же! Ты молодец, что приехал!
Он уже оправился, снял пальто, аккуратно расчесал усы.
– Да вот надумал, понимаешь ты это, – сказал он, – у меня тут дела в Москве. Самоцветов звонил, лично просит свидания. У них тут с хранением швах. Пришлось поехать.
Самоцветов был заместителем наркома путей сообщения, и едва ли он стал бы лично просить о «свидании» моего отца, занимавшего какую-то скромную должность в камере хранения на Амурской железной дороге. Я невольно засмеялась, и мне вдруг стало легко с отцом.
– Ты прямо с вокзала?
– Так точно. А что? Проведать дочь, а там – алле-марше! Ведь тут, в Москве, сейчас Петька Строгов. Говорят, персона. Так можно к нему. Что ж такого? Я понимаю.
– Вот еще! Никуда я тебя не пущу. Я одна сейчас и очень скучаю. У нас ведь еще две комнаты, не только эта. Пойдем, я тебе покажу.
Должно быть, отец понял слово «одна» в том смысле, что я разошлась с Андреем, потому что он поморгал и в светлых глазах появилось тревожное выражение.
– Одна? А супруг?
– Супруг в Сталинграде.
Мы пошли смотреть комнаты, и отец надолго замер перед портретом Павлика, висевшим над письменным столом в кабинете Андрея.
– Внучек?
– Да.
– Красавец, а? Весь в бабку! Ведь она в молодости какая была? Косища – во! Элеонора