Конечно, обе были скованы, — тем более на второй день, в присутствии других. Ахматова впоследствии сожалела, что не прочла Цветаевой посвященное ей стихотворение прошлого года "Невидимка, двойник, пересмешник…". "Ей я не решилась прочесть, — сказала она Л. К. Чуковской в 1956 году. — А теперь жалею. Она столько стихов посвятила мне. Это был бы ответ, хоть и через десятилетия. Но я не решилась из-за страшной строки о любимых" ("Поглотила любимых пучина". — А.С.).
Ариадна Эфрон со слов Ахматовой записала впоследствии, что Марина Ивановна переписала для Анны Андреевны несколько стихотворений и подарила типографские оттиски "Поэмы Горы" и "Поэмы Конца", — все погибло при одном из обысков. Однако позже Ахматова рассказывала, что Цветаева подарила ей "Поэму Воздуха", а она прочла Цветаевой первый набросок "Поэмы без героя".
Символично: оба поэта хотели познакомить друг друга с самыми своими заветными вещами. Но… понимания не возникло. Через девятнадцать лет Ахматова, перечтя "Поэму Воздуха", записала:
"Марина ушла в заумь… Ей стало тесно в рамках Поэзии… Ей было мало одной стихии, и она удалилась в другую или в другие. Пастернак — наоборот: он вернулся (в 1941 году — Переделкинский цикл) из своей пастернаковской зауми в рамки обычной (если поэзия может быть обычной) Поэзии…"
Ахматова не захотела последовать за Цветаевой в "другую стихию" и назвала "заумью" цветаевскую попытку проникнуть в дух Поэта, рвущийся в поднебесье. Но и Цветаева не восприняла ахматовскую поэму. Она слушала строки, сочиненные этой "дамой", — ибо именно так она отозвалась о "Царскосельской музе", — где звучали, говоря словами самой Ахматовой, "очень глубоко и очень умело спрятанные обрывки "Реквиема" (но она и понятия не имела об этой вещи!). А к стихам, где мелькали тени прошлого века, "арлекинада тринадцатого года", осталась глуха.
"Когда в июне 1941 г. я прочла М<арине> Ц<ветаевой> кусок поэмы (первый набросок), — вспоминала Ахматова, — она довольно язвительно сказала: "Надо обладать большой смелостью, чтобы в 41 году писать об Арлекинах, Коломбинах и Пьеро", очевидно полагая, что поэма — мирискусническая стилизация в духе Бенуа и Сомова…".
В поэме Ахматовой Цветаева не вычитала трагичности времени, трагичности бега времени.
В поэме Цветаевой Ахматова не восприняла трагичности бытия поэта в мире.
Так произошла эта невстреча, — в быту. А в бытии — столкновение двух начал: аполлонического и дионисийского…
* * *
В июне — с 19 по 26 — 27 Цветаева была занята переводами Федерико Гарсиа Лорки, — на французский — "Баллада морской воды", "Сто всадников", "Гитара", — и на русский. Трагическое мироощущение молодого поэта, впоследствии мученически погибшего на испанской войне (его расстреляли испанские фашисты), было, несомненно, близко ее сердцу.
Из цветаевских переводов Лорки на русский известно пять: "Гитара", "Пейзаж", "Селенье", "Пустыня", "Пещера". Самые грустные, самые печальные стихи выбирала Цветаева, а "Пустыня", так и кажется, что не переведена, а изначально написана ею; есть в этом стихотворении что-то общее с цветаевской "Сивиллой":
Прорытые временемЛабиринты —Исчезли.Пустыня —Осталась.
Несмолчное сердце —Источник желаний —Иссякло.Пустыня —Осталась.……………….Умолкло, заглохло,Остыло, иссякло,Исчезло.Пустыня —Осталась.
Что это, как не автопортрет переводчицы?..
В том же июне она перевела с немецкого (автор пока не установлен) стихотворение "Девическая могила" с посвящением T. W. P.
* * *
Восемнадцатое июня был, вероятно, последним днем, который слегка "улыбнулся" Марине Ивановне в ее нечеловеческой жизни…
Они с Муром, а также Крученых и молоденькая Лидия Либединская ездили в подмосковное (тогда) Кусково, где Крученых снимал на лето маленький "чуланчик". С какими чувствами гуляла Марина Ивановна по прекрасному парку, украшенному скульптурами, с прудами и павильонами — "Эрмитажем", "Голландским", "Итальянским" и другими — бродила по анфиладам летнего дворца Шереметевых, принадлежавшего к ее любимому "осьмнадцатому веку", по расположенному во дворце музею керамики? "Хороший дом, хочу жить в нем", — такую шутливую надпись сделала Цветаева Либединской на фотографии всех четверых, снятой местным фотографом и к вечеру уже готовой. Быть может, ей вспоминались поездки в Версаль: дворец, парк, Трианон, где она любила выпить чашечку кофе… В какие незапамятные, просто неправдоподобные это было времена!
Она надписала другой экземпляр фотографии:
"Дорогому Алексею Елисеевичу Крученых с благодарностью за первую красоту здесь — Кусково — озеро и остров — фарфор — в день двухлетия моего въезда. МЦ. 18-го июня 1941 г.".
"Первую красоту здесь"… За два года только и видела Марина Ивановна: страшное Болшево, убогое и тоже страшное — по ночам — Голицыне, пригородные поезда, московские чужие квартиры… Ей действительно за все это время ни разу не удалось увидеть красоту.
На той последней своей фотографии она стоит во втором ряду, в скромной кофточке с отложным воротничком, в берете, из-под которого сбоку выбиваются волосы. Такая "обыденная", такая безразличная к своей внешности, с выражением, подобающим рядовому, заурядному снимку…
* * *
Прошло три дня. Наступило воскресенье — двадцать второе июня. Был солнечный день. В том году в Подмосковье ранние белые грибы соседствовали с поспевшей земляникой…
"22 июня — война; узнала по радио из открытого окна, когда шла по Покр<овскому> бульвару", — записала Марина Ивановна. Кто знает, почему в этот день она вынула из своего архива рукопись юношеского стихотворения, написанного двадцать восемь лет назад — вероятно, в такой же ясный коктебельский день:
"Солнцем жилки налиты — не кровью —На руке, коричневой уже.Я одна с моей большой любовьюК собственной моей душе.
Жду кузнечика, считаю до' ста,Стебелек срываю и жую…— Странно чувствовать так сильно и так простоМимолетность жизни — и свою.
15-го мая 1913 г."
И приписала внизу:
"Из юношеских стихов, нигде не напечатанных. МЦ, Москва, 22-го июня 1941 г."
Может, готовилась подарить кому-нибудь, с кем встречалась накануне в Телеграфном у Яковлевой? А может, оглушенная страшным сообщением, специально пометила это стихотворение, звучащее в тот проклятый день особенно символически?…
Двадцать первого, в последнюю предвоенную субботу, у Яковлевой, по обыкновению, собралось несколько литераторов; Марина Ивановна читала там вызволенную у Кваниной "Повесть о Сонечке"; разошлись под утро. Провожая Цветаеву домой, молодой поэт и переводчик Элиз-бар Ананиашвили, восхитившись дивной летней ночью, внезапно подумал и сказал о том, что вдруг грянет война, и как они тогда будут вспоминать тот вечер. Все это он рассказал четверть века спустя Яковлевой, что она и записала; он и теперь помнит и ту ночь, и свои слова…[142]
* * *
Сначала Цветаева попыталась работать. Запись от 27 июня:
"Попробуем последнего Гарсиа Лорка".
Но в тетради больше ничего нет.
…По-видимому, общалась с Эренбургом. 29 июня он записал: "Марина о квартире и стихах". Неизвестно, был ли то разговор по телефону или встреча. "О квартире" — скорее всего потому, что Марине Ивановне невыносимо было соседство и она хотела бы переехать. "О стихах" — о ее переводах(?).
* * *
(Шестого июля Сергею Яковлевичу, вместе с его пятью "подельниками", — в списке он стоит первым, — был вынесен приговор: "…подвергнуть высшей мере наказания — расстрелу, с конфискацией всего лично им принадлежащего имущества. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит". Приговор приведут в исполнение 16 октября 1941 г. в Москве.)
* * *
Седьмого июля, отмечая военные сводки, Эренбург вновь записал: "Цветаева". Может быть, в связи с тем, что накануне в эвакуацию в Татарию по Каме отбыл первый эшелон Союза писателей и Марине Ивановне пришла мысль об эвакуации? Хотя в то же время она была озабочена поисками новой комнаты (нелады с соседями) и чуть ли не собиралась переехать в одну из двухкомнатных квартир Пастернака — сам он жил в Переделкине. Редактор 3. Кульманова вспоминает такие слова Цветаевой: "Борис Пастернак мог бы пригласить нас к себе на время на дачу".
По-видимому, Марина Ивановна затем раздумала ехать в квартиру Пастернака, и внезапно приняла другое решение: уехать прочь, хотя бы ненадолго, не видеть Москвы в преддверии паники, с ее заклеенными полосами бумаги окнами, мешками с песком, наконец — от ужасного зрелища уходивших на войну отрядов.