"Слава: чтобы обо мне говорили. Добрая слава: чтобы обо мне не говорили — плохого. Добрая слава: один из видов нашей скромности — и вся наша честность".
Слава и деньги — от этих двух вещей, писала Цветаева, она была избавлена "отродясь". Деньги — только как средство существования. Чтобы есть (питаться). Увы, в неизбывной бедности ей приходилось неизбывно думать о деньгах — так прошли все годы эмиграции. Теперь она признавалась: "Ведь я могла бы зарабатывать вдвое больше".
(Переводов теперь ей давали много.) "Ну и? — спрашивает она себя… — Ну, вдвое больше бумажек в конверте. Но у меня-то что останется? Если взять эту мою последнюю спокойную… радость".
"Вдвое больше бумажек в конверте"? — Но для нее в творчестве существовал собственный незыблемый нравственный закон, и "инакомыслящих" она заклеймила опять-таки формулой:
"Ведь нужно быть мертвым, чтобы предпочесть деньги".
А сама — с одинаковым рвением и тщанием старалась над переводами, будь то поэт существующий (Бодлер) или несуществующий, — какой-нибудь "К"…
Переписывая эти слова из тетради Цветаевой, ее дочь расшифровала "К" предположительно: Кнапгейс. Поэт, которого, в числе других, Марина Ивановна обозначила как "белорусские евреи". (Речь идет о сборнике еврейских поэтов, живших в Белоруссии. Он готовился к изданию отдельной книгой.) Герш Вебер, Ф. Корн, еще кто-то, вероятно. "С 30 февраля по 26 марта переведено 529 строк Белорусских евреев". Так записала Ариадна Эфрон.
Разные то были стихи, неравнозначные; авторы многих пока неустановимы, как, например, стихотворения "Моя песня и я":
Еще я молод! Молод! Но меня:Моей щеки румяной, крови алой —Моложе — песня красная моя!И эта песня от меня сбежала
На жизни зов, на времени призыв.
О как я могКак было жить
от мысли холодею! —
Без песни — мог? Ведь только ею жив!И как я мог не побежать за нею!..
— и тому подобная демагогия, над которой билась переводчица "без божества и вдохновенья".
В феврале переведено стихотворение Кнапгейса "Песня про собаку и ребенка" — о мальчике, который вынужден продать своего пса "в городе господам", и пес забудет село и поля, и будет "нищего гнать с крыльца", "а питаться как господин"…
Попрощаться — мне лапу подашь. Любя —С расставанием поспешу.А за деньги за проданного тебяБашмаки куплю малышу
— так кончается стихотворение. И другое, тоже принадлежащее Кнапгейсу: "Мельница" — ложно-глубокомысленные раздумья "юного сумасброда" при виде ребят, топящих в реке собаку, и многое после этого понявшего (а почему, собственно, он не вступился за жертву?).
Еще Марина Ивановна перевела стихотворение Ф. Корна "О, кто бы нас направил…" — о бредущей в неизвестность бездомной семье, потерянной в мире, который ее — не принимает, "предательски встречает"; у матери во чреве — ребенок: "Кто мающихся примет, Двух, с третьим нежеланным? На всей земле им нету Земли обетованной".
И стихотворения неустановленных авторов: "Волк и коза"; "Плотогон"; о ребенке и собаке (автор также неизвестен); и стихотворение Герша Вебера "Тропы бытия" — с символическими заключительными строками:
…А этот шелест за спиной —То поступь Вечности за мной.
И его же "Данте":
Ты говоришь о Данта роке злобномИ о Мицкевича любовной мгле.Как можешь говорить ты о подобномМне — горестнейшему на всей земле!
Ужели правды не подозреваешьИ так беды моей не видишь ты,Что розы там с улыбкой собираешь,Где кровь моя обрызгала шипы.
И, наконец, несколько стихотворений еврейского классика Ицхока Переца: "Санки" (своего рода вариант гётевского "Лесного царя"), "Библейский мотив" (появится в майском номере журнала "Знамя") и "Сердце", которое, вероятно, Цветаева переводила с особым чувством: в нем было что-то пророческое:
С сердцем чистым и горячимЭтот мальчик взрос.У людей на это сердцеНепрерывный спрос.
За живой кусочек сердца,Теплый, развесной [лоскуток живой]Платят женщины — улыбкой,Девушки — слезой.…………………………….Так и шло, пока не вышлоСердце — ни крохи'!И пришлось поэту спешноПрекратить стихи.
"Пока не вышло сердце"… пока не иссякло оно, не остановилось… А жизнь подталкивала к остановке. Если в прошлом году Цветаева писала: "Пора! для этого огня — стара!", то есть, выражаясь упрощенно и уплощенно, пора кончать с любовью, то теперь, в феврале, она пишет:
Пора снимать янтарь,Пора менять словарь,Пора гасить фонарьНаддверный…
Поэт каким-то сверхъестественным чутьем, каким-то запредельным разумом знает отмеренный ему судьбою век и чует, когда этот век, этот путь начинает подходить к концу.
Но, повторяем, еще не "вышло", не истощилось сердце поэта, "тайный жар", жизненная сила. Марина Ивановна пока держалась: работой, заботами о сыне, общениями. Общения она порой стремилась перевести в отношения, — а это огромная разница, — и всякий раз ее сердце разбивалось вдребезги — в "серебряные сердечные дребезги", — о чем и писала Кваниной. Иногда снова возвращалась к общению: равнодушно-вежливому, как, например, — с Тагерами, у которых бывала, брала книги, рассуждала о стихах… Часто ходила в Телеграфный переулок к переводчице Н. Г. Яковлевой — совсем близко от дома на Покровском бульваре. Там в прошлом году познакомилась с А. Тарковским. Яковлевой показалось, что между поэтами молниеносно возникла чуть ли не "любовь с первого взгляда" и — еще пуще — "последний всплеск Марины", — так, во всяком случае, написала она в своих воспоминаниях. Писала, что жена Тарковского ревновала и что он обидел Марину Ивановну: не поздоровался с ней, встретив на книжном базаре в Доме литераторов, куда пришел "не один"…
Но все это было не столь уж важно. Главное заключалось в том, что Арсений Тарковский, сам того не ведая, вызвал к жизни стихотворение Цветаевой, оказавшееся, должно быть, последним…
У кого-то в гостях, — возможно, у той же Яковлевой, он прочел свое скорбное стихотворение, обращенное к дорогой ушедшей "тени": "Стол накрыт на шестерых…" На Марину Ивановну оно, видимо, произвело неожиданно-"шоковое" впечатление. Шестым марта помечен ее ответ — упрек. Горечь, обида, чувство отторженности; долго, вероятно, нес в себе поэт эти чувства, и нужна была лишь одна капля (или одна искра), чтобы они излились (вспыхнули).
В простеньком стихотворении Тарковского — явном подражании Ахматовой ("Там шесть приборов стоят на столе, и один только пуст прибор" — "Новогодняя баллада") Цветаева вычитала свое, болевшее, наболевшее. "Стол накрыт на шестерых": близких, родных; ждут шестого — шестую — ту, что ушла, умерла двенадцать лет назад (у Ахматовой, напротив, пустой прибор поставлен тому, "кого еще с нами нет", то есть еще-живому: ибо за новогодним столом — ушедшие, тени. Но это — к слову).
Итак:
Всё повторяю первый стихИ всё переправляю слово:— "Я стол накрыл на шестерых"…Ты одного забыл: седьмого.
И дальше: "Как мог ты за таким столом Седьмого позабыть — седьмую?..", — "Как мог ты позабыть число? Как мог ты ошибиться в счете?" И наконец:
Есть семеро — раз я' на свете!
(Позабыть ту, которая, о которой — еще в далеком-далеком восемнадцатом писала:
Я — страсть твоя, воскресный отдых твой,Твой день седьмой, твое седьмое небо.)
Психея — бессмертная Душа, с ее магической семеркой… Она не исчезала, она не умирала, она все та же, она нетленна, она вечно жива. И, "непозванная", нежданная, с непреложностью Рока она является, вернее — снисходит к тем, кто сидит за столом, кто забыл поставить седьмой прибор…
Ты стол накрыл на шестерых,Но шестерыми мир не вымер,Чем пугалом среди живых —Быть призраком хочу — с твоими,
(Своими)… Робкая как вор,О — ни души не задевая! —За непоставленный приборСажусь — незваная, седьмая.
Тень, призрак — он не просто жив, он — живее тех, за столом.
Раз! — опрокинула стакан!И всё, что жаждало пролиться, —Вся соль из глаз, вся кровь из ран —Со скатерти — на половицы.
(Не об этом ли — шесть лет назад: "Вскрыла жилы: неостановимо, Невосстановимо хлещет жизнь…"?) И дальше: