Год подходил к концу. Итоги были жалкими: в печати не появились ни баллады о Робин Гуде, ни немецкие народные песни, ни стихотворения Ивана Франко. В журнале "Интернациональная литература" были напечатаны лишь болгары и стихи Ондры Лысогорского — меньше одной десятой переведенного. Марина Ивановна рассказывала Липкину, что ей предложили редактировать перевод на французский — эпизода из калмыцкого эпоса "Джангар", и она советовалась с ним.
Она была в волнении и в хлопотах еще с ноября: Алю готовили к этапу в ссылку: мать собирала ей теплые вещи. Она просила Кванину помочь добыть шерстяной ватин и полушубок, — понимая, что Сергея Яковлевича тоже скоро отправят, — ведь и так уже там удивлялись "долгости его московского пребывания". Давно, впрочем, она уже начала готовиться к этому: сушила дома овощи, летом — на солнце, разложив на газете, зимой — на радиаторе.
Да, впереди был полный мрак: неумолимо должна была разрушиться даже та односторонняя трагическая связь Марины Ивановны со своими, которая существовала. Передавая деньги в окошко, она по крайней мере знала, что Сергей Яковлевич и Аля — живы, что они — в той же самой столице, которая "извергает" всю семью.
А немилостивая к поэту столица, словно живое существо, порой провоцировала на мимолетные ностальгические воспоминания. О той самой "Douce France" — "нежной Франции". В фонарях Покровского бульвара Марина Ивановна с "растравой" узнала… "ванвские фонари — тот угловой ночной сад с тонким свистом вроде Эоловой арфы…" — и родились строки неоконченного стихотворения: "Так ясно сиявшие До самой зари — Кого провожаете, Мои фонари?.. Небесные персики Садов Гесперид…"
"Москва меня не вмещает"… А может, лучше жить вовсе не в Москве? Вот освободят мужа и дочь (???) — и, может быть, поселиться где-нибудь на юге, на берегу моря, в маленьком городе, например, в Симферополе или Феодосии?.. Тем более, что Сергею Яковлевичу после освобождения (???) нельзя будет жить в Москве… Своими раздумьями Марина Ивановна делилась с Алиной подругой Ниной Гордон, которой симпатизировала и вполне доверяла.
Конец года преподнес еще один сюрприз: Цветаевой сообщили о рецензии Зелинского. Итак, он, поклонник поэзии, беседовавший в Голицыне с нею и с Муром о стихах, оказался предателем, нанес удар в спину. "Между нами говоря, он совершенно прав, — утешал себя Мур, стараясь быть взрослым и будучи не в силах даже представить, какая подлость содержится в рецензии, которую он не видел и знал лишь, что критик "сказал что-то о формализме". — "И конечно, я себе не представляю, как Гослит мог бы напечатать стихи матери — совершенно и тотально оторванные от жизни и ничего общего не имеющие с действительностью. Вообще я думаю, что книга стихов — или поэм — просто не выйдет. И нечего на Зелинского обижаться, он по-другому не мог написать рецензию. Но нужно сказать, к чести матери, что она совершенно не хотела выпускать такой книги, и хочет только переводить". Так записал Мур в дневнике 23 декабря.
А Марина Ивановна, встретив 25 декабря в редакции "Интерлитературы" знакомого, читавшего и чтившего ее стихи, пожаловалась на обвинение "в формализме". И, услышав слова собеседника о том, что у нее нет ни одной строки, которая не была бы продиктована "какой-нибудь мыслью или чувством", удовлетворенно записала:
"Вот — аттестация читателя".
Но ее читатель, она знала, появится, когда ее уже не будет на свете.
А сейчас надо было — "Доживать — дожевывать Горькую полынь…"
Тридцать первого декабря Марина Ивановна с Муром были в Мерзляковском: единственном уголке, где, в обществе Елизаветы Яковлевны Эфрон и Зинаиды Митрофановны Ширкевич, немного отогревалась изболевшая душа поэта…
Уход (январь 1941-31 августа 1941)
Последняя Москва
Обида. О доброй славе. "Белорусские евреи". Последнее стихотворение. Апрельское письмо к дочери. Память сердца. А. Е. Крученых. Из майских писем к Але. Н. Асеев и книга переводов. Мур. Встреча с Анной Ахматовой. Последние переводы. Последняя радость. Война. Старки под Коломной. Эвакуация.
Обида, которую пережила Марина Ивановна в конце минувшего года, не остыла.
"6-го янв<аря> 1941 г. — нынче тащу поляков в Гослитиздат. Среди них — замечательный (по усилию точно сказать — несказа'нное) — Юлиан Пшибось.
Большой поэт целиком уцелевает в подстрочнике.
Не большой — целиком пропадает: распадается на случайности рифм и созвучий.
И это я — "формалист"!!!
(О, сволочь: 3<елин>ский!)"
Это — запись в черновой тетради. И другая: на полях рукописи злополучного сборника 1940 года — о том, что человек, назвавший ее стихи формалистичными, — просто бессовестный и что она говорит это — из будущего.
Да, она составила свою посмертную книгу для будущего, для будущих; это неизбывное ощущение грядущего, которого она не увидит, но которое непременно придет, всегда сопровождало ее. И в юности, когда она провозглашала: "Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед"; и позже, когда писала знаменитое "Тебе — через сто лет"; и еще позже, когда она обмолвилась в письме О. Е. Черновой о том, что знает, как ее будут любить через сто лет; и год с небольшим тому назад, когда благодарила за душевное участие малознакомого молодого человека, Евгения Сомова:
"всей справедливостью моей, не терпящей, чтобы такое осталось без ответа, всем взглядом из будущего, взглядом всего будущего, устами будущих отвечаю
Спасибо Вам!".
Мур, как видно, близко к сердцу принял случившееся. "Моя мать представляет собой объективную ценность", — записал он в дневнике (январь 1941). 13 января он ходил на вечер поэтов в клубе МГУ. Там выступали Кирсанов, Сельвинский и несколько молодых поэтов. Большинство из них не было согласно с рецензией Зелинского, пишет Мур, "и очень хвалили мамины стихи".
К сожалению, второй отзыв на книгу Цветаевой, принадлежавший Л. И. Тимофееву и одобрявший сборник, не сохранился, и нам неизвестно, видела ли его Цветаева.
Переводы были теперь ее единственным делом, которое все же давало какое-то удовлетворение душе. Пока еще она могла уйти в тетрадь, где и свершалась ее потаенная жизнь. Пока еще тетрадь была утешением, опорой. (И сын, глядя на нее, тоже писал: по-русски и по-французски.)
Сейчас, когда спустя много десятилетий читаешь эти цветаевские записи, диву даешься ее подвигу. Как всякому, впрочем, подвигу. Но тут был особый случай.
Бездомная, потерявшая близких, бессильная во всем, окруженная, в сущности, посторонними людьми, — как бы ни восхищались они ее стихами, — лишенная настоящих друзей и потому ощущавшая себя никому не нужной, — она несла свой крест и выполняла свою сверхзадачу. Надо было держаться — ради сына, и делать свое дело так, чтобы незыблемо сохранять добрую славу. Ее январские и февральские записи — именно об этом подвижническом труде, — для нее, впрочем, естественном, органичном. Противоестественным для Марины Ивановны было другое. Как-то, услышав по радио выступление Сергея Прокофьева, она поразилась абсурдности его слов. Он собирался… очень быстро написать оперу, уже запланированную к постановке. "С<ергей> С<ергеевич>! А как Вы делаете — чтобы писать быстро? Написать — быстро? Разве это от Вас (нас) зависит? Разве Вы — списываете?" — вопрошает она мысленно композитора. И другой абсурд: театр в мае должен приступить к постановке еще не написанной, несуществующей оперы.
Зато, понимала она, — "так наживаются дачи, машины" и т. п., но… так "роняется достоинство творца".
"Благополучный" Прокофьев. Смирившийся, приспособившийся творец. Тот самый Прокофьев, некогда — поклонник ее поэзии; десять лет назад приезжал на машине к Цветаевой в Медон, был захвачен беседой с нею, загорелся идеей написать несколько романсов на ее стихи, и на обратном пути, под впечатлением встречи, увлекшись воспоминаниями, едва избежал автомобильной катастрофы, наехав на пилястр эстакады железной дороги. Какое нечеловеческое расстояние отделяло его теперь от Цветаевой! А Алексея Толстого ("обормота", "Алехана")? А Эренбурга?.. "Павлика" и "Юру"? Все (или почти все) были теперь столпы: недосягаемы…
Мы еще не упоминали Валерию Ивановну, сводную сестру — с дачей в Тарусе! — наотрез отказавшуюся, от страха ли? злобы? встречаться с Мариной Ивановной…
Зато тетрадь и письменный стол были, пока еще, незыблемы. Пока еще "Беседа" с тетрадью держала Марину Цветаеву в этой жизни. "Писать каждый день". Да. Я это делаю всю (сознательную) жизнь…" Она рассуждает о том, что вдохновение не отпускается по заказу или приказу, что там, где наживают блага (дачи, машины, прочее) — лишь бы исполнить быстро! — там-то и обнажается "все расстояние между совестливостью — и бессовестностью, совестью — и отсутствием ее". Что никакая нужда не заставит ее, Марину Цветаеву, "сдать рукопись, не проставив последнюю точку, срок которой — известен только Богу". Никакая сила не принудит поступиться своей доброй славой, ничего общего не имеющей с просто-славой.