За два дня до решения суда, приговорившего Золя «за клевету» к году тюрьмы и штрафу, Чехов написал Хотяинцевой: «Вы спрашиваете меня, всё ли я еще думаю, что Зола прав. А я Вас спрашиваю: неужели Вы обо мне такого дурного мнения, что могли усумниться хоть на минуту, что я не на стороне Зола? За один ноготь на его пальце я не отдам всех, кто судит его теперь в ассизах, всех этих генералов и благородных свидетелей. Я читаю стенографический отчет и не нахожу, чтобы Зола был неправ, и не вижу, какие тут еще нужны preuves[16]».
Почему Чехов не присоединил свой голос в поддержку Золя, как, например, упомянутый им в февральском письме Суворину норвежский писатель Бьёрнстьерне Бьёрнсон, начавший свое послание словами — «Все народы Европы…»? Может быть, потому, что речь шла не о конкретном участии в судебном процессе, как в случае — с Короленко, защищавшем невинных удмуртов, приговоренных к каторге за будто бы совершенное ими человеческое жертвоприношение. Может быть, по нелюбви к поступкам, похожим на жест вроде тех, что любил герой его рассказа «Соседи»? Власич, прочитав статью и пережив, как он выражался, очередную «честную, светлую минуту», отправлял письмо в редакцию всего с одной строчкой: «Благодарю и крепко жму руку!»
Над письмами в редакции — даже искренними; над публичными восторгами — даже по достойным поводам; над проникновенными юбилейными речами — даже своих добрых приятелей, Чехов подтрунивал. Письма читателей с восторгами в свой адрес и с общественным пафосом называл «захлебывающимися». Правда, к просьбе Михаила — написать, «как относится к Дрейфусу и Зола <…> обыкновенное обывательское общественное мнение, хотя в той же Ницце?» — Чехов отнесся без иронии: «Ты спрашиваешь, какого я мнения насчет Зола и его процесса. Я считаюсь прежде всего с очевидностью: на стороне Зола вся европейская интеллигенция и против него всё, что есть гадкого и сомнительного. <…> „Нов[ое] время“ ведет нелепую кампанию, зато большинство русских газет если и не за Зола, то против его преследователей».
Михаила Павловича интересовало мнение и жителей российской столицы. Старший брат написал ему в своем насмешливом стиле, что оставляет его в «неведении, ибо общество об этом ничего не думает. Думало, да перестало. У него своих мнений нет. Это стадо. Лучшие же люди думают так…». Далее Александр Павлович привел фрагмент письма Чехова к нему от 23 февраля (7 марта): «В деле Зола „Нов[ое] время“ вело себя просто гнусно. По сему поводу мы со старцем обменялись письмами (впрочем в тоне весьма умеренном) — и замолкли оба. Я не хочу писать и не хочу его писем, в которых он оправдывает бестактность своей газеты тем, что он любит военных, — не хочу, потому что всё это мне уже давно наскучило. Я тоже люблю военных, но я не позволил бы кактусам, будь у меня газета, в Приложении печатать роман Зола задаром, а в газете выливать на этого же Зола помои и за что? за то, что никогда не было знакомо ни единому из кактусов, за благородный порыв и душевную чистоту. И как бы ни было, ругать Зола, когда он под судом, — это не литературно».
В первый день марта Александр писал брату в Ниццу: «Старика видел третьего дня, спрашивал, нет ли вестей от тебя: получил в ответ, что давно уже он не читал от тебя ни одной строчки. Тон ответа — угрюмый, недовольный». Через две недели он рассказывал: «Старик С[уворин] так болен, что уже три дня не принимает к себе не только людей, но даже и писем. Ожидается катаклизм. Оргия кактусов-коршунов уже началась на тему: „Не стая воронов слеталась“… До чего они отвратительны!»
Теперь Чехов уже не говорил брату, как в былые годы, что в редакции нужна партия свежих сил, порядочных людей и т. п. Он соглашался, что и редакция, где господствовал Буренин, и театр Суворина, где царствовала Яворская, — это клоака. Переписка Чехова и Суворина уже давно будто «спотыкалась», теряла былой характер продолжающейся беседы, живого интереса. Они исчерпали свои отношения. Чехов, прозаик, драматург, терял в глазах Суворина ясные очертания. Он теперь вольно и невольно объединялся в его оценке с Бурениным, считавшим, что Чехов сбился с «правильного пути». Суворин, в глазах Чехова, кажется, сливался с его газетой, с семейным фоном, давно чуждыми Чехову. Их предстоящая встреча в Париже весной 1898 года упоминалась с сомнением.
* * *
Чехов все чаще говорил о возвращении домой. А пока ждал в Ниццу Потапенко и Браза. Одного — с охотой, другого — с неудовольствием. Он полагал, что и второй портрет не получится: «Не думаю, чтобы вышло очень хорошо».
Наконец друг за другом приехали и поселились в «Русском пансионе» Потапенко и Южин. Оба принялись искушать своим планом — обогатиться на рулетке, сорвать куш в миллион, никак не меньше. Или, как говорил Игнатий Николаевич, сменить «одно мошенническое ремесло на другое». Он вспоминал впоследствии, как они искали заветный «способ»: «Мы накупили целую гору бюллетеней, даже маленькую рулетку, и по целым часам сидели с карандашами в руках над бумагой, которую исписывали цифрами. Мы разрабатывали систему, мы искали секрет». Но однажды Чехов «определенно и твердо заявил, что с рулеткой покончено: и действительно, после этого ни разу больше не поехал туда».
Чехов рассказывал сестре 4 (16) марта: «Играют каждый день, и пока до миллиона еще далеко, очень далеко. Южин проиграл уже 7 тысяч (это секрет, никому не говори в Москве), а Потапенко выиграл только 50 фр. Очень забавно смотреть, когда они играют». Южин спустил до приезда жены 15 тысяч франков. Потапенко проигрался дотла. Одолжил деньги на дорогу в Россию у Чехова, но уверял всех, что играл успешно. Он поклялся, что по возвращении в Петербург получит в «Ниве» аванс для себя и для приятеля. Если он, Чехов, пообещал редакции новый рассказ, то пусть раскошелятся. Логика и аргументы неунывающего «Игнациуса» действовали неотразимо.
Оба несостоявшихся миллионера потеряли не последнее, верили в удачу, в новые гонорары. Чехов, по его словам, в это время «изворачивался». Дело в том, что он соблазнился и купил для Таганрогской библиотеки сочинения всех французских классиков, 319 томов. Вернув деньги Морозову, не желая просить сестру прислать толику из того, что она положила на свою сберегательную книжку, не вправе обращаться в «Русскую мысль», для которой он так и не написал обещанную повесть, он был стеснен. Но не экономил — тратил оставшееся на дружеское застолье, на подарки домашним. Будто запрещал себе впадать в вынужденные расчеты. Словно опасался плена мелочного самоограничения.
В этой черте проявлялась, вероятно, внутренняя свобода. Если попечительствовать, то строить новое и образцовое здание. Если посылать книги в родной город, то лучшие, помногу и постоянно, а не скромными и редкими посылками. Кажется, что в этом он не знал меры. Теперь Таганрог просил его помочь с памятником Петру Великому, а для этого переговорить со скульптором М. М. Антокольским, жившим в Париже. Чехов писал Иорданову: «Давайте поручения, исполню их охотно». И так во всем — отдать, сделать больше, чем хочешь.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});