Рысин представил на своем месте Путилина Ивана Дмитриевича, знаменитого сыщика, и понял, что перед ним такой вопрос и не встал бы никогда. Всю жизнь Путилин был только охотником, разве знал он, каково это — быть охотником, егерем и дичью одновременно?
Опить померещилось, что неподалеку прячется кто-то, легкий шорох донесся из кустов, по периметру окаймлявших тюремный сад, но Рысин уже не обратил внимания на этот шорох, потому что высоко над ним снова прошел ветер, липы зашумели кудрявыми верхушками, хотя внизу дуновение было слабым и теплым, почти неощутимым, как дыхание спящей рядом жены.
И внезапно Рысин подумал, что все-таки предъявит убийце обвинение, даст делу ход. Калугин, конечно, уверен, будто он не решится на это, ибо тем самым себя же подставит под удар: его, Рысина, легко уличить в сотрудничестве с большевиками. И пускай! Пускай уличают. Костя уже будет на свободе; завтра пойти к полковнику Николаеву и все рассказать. Наверное, посадят в тюрьму, расстреляют, может быть, но зато совесть будет чиста. Да, чиста! И ни к какой тетке на Висим он не поедет.
Правда, было и сомнение: значит, обманет Калугина, уговор нарушит? Да, обманет и нарушит. Но ведь за такой обман придется, глядишь, собственной жизнью заплатить. А он готов расплатиться — извольте! Сам принесет себя в жертву во имя справедливости, возляжет, как агнец, на ее алтарь. И какой же это обман, если единственная выгода от него — чистая совесть?
Рысин вынул из кармана чугунного ягненка — подарок Леры, поставил на ладонь. Тот уперся в нее всеми четырьмя копытцами на ножках-растопырках, мордочка выражала недоумение и детское лукавое любопытство. Рысин смотрел на ягненка и думал о том, что так и не увидит никогда блюдо шахиншаха Пероза. А хотелось бы посмотреть. Он представлял его большим, ослепительно светлым и в то же время похожим на немецкую серебряную сухарницу, которую принесла в приданое Маша — самую ценную вещь в их доме.
Дверка в воротах отворилась.
— Прапорщик! — позвал Калугин, выбираясь к будке. — Где вы?
Рысин шагнул вперед.
Калугин быстро склонился к часовому, потом силуэт его, хорошо видный на фоне белой стены, странно изломился, локти выпятились в сторону, плечи приподнялись, и узкая стальная полоса, укорачиваясь, блеснула между ними. Полыхнуло огнем — ярко, до самого неба. Подаренный на счастье чугунный ягненок спрыгнул в траву, подбежал к лицу Рысина и ткнулся холодным носом ему в подбородок.
В Кунгуре поезд простоял несколько часов.
На перроне творилось бог знает что — говорили, будто билеты на восток идут уже по десяти тысяч. Пьяные солдаты врывались в классные вагоны, отбирали багаж, сбрасывали пассажиров с площадок. Двое студентов из вагона, в котором ехал Желоховцев, с револьверами встали в тамбуре и заперли двери. Франциска Андреевна боялась даже к окну подойти. Сидела, сжавшись в уголке, и спрашивала:
— Что же это делается, Гришенька?
Потом страсти немного поутихли, и Желоховцев вышел на перрон. В стороне, у заколоченных ларьков, стояли, дожидаясь погрузки, артиллерийская батарея; на хоботах двух крайних орудий висело дамское белье из разбитых лавок — бюстгальтеры, чулки, панталоны, кружевные рубашки, вокруг с криками толпились бабы, шла меновая торговля.
Высокий офицер в погонах с черной окантовкой тронул Желоховцева за локоть:
— Я поручик Тышкевич. Помните меня? Что наши тарелки, профессор? Так и не нашлись?
— Нашлись, — сказал Желоховцев.
— Да ну? Рысин, что ли, нашел?
— Да, Рысин.
— Чудеса, — удивился Тышкевич. — Ведь он сбежал, сука. Дезертировал… Неужели он вам все вернул?
Не ответив, Желоховцев зашагал к своему вагону. Что он мог рассказать этому поручику? Что он вообще мог рассказать про ту ночь, когда сидели с Лерой в темной комнате, на квартире ее приятеля — какого-то Андрея, а перед ними на голой столешнице лежало блюдо шахиншаха Пероза.
С Вознесенской тогда вдвоем с Лерой поехали домой к этому Андрею, а хозяин квартиры, отдав им ключ, помог погрузить мешки в пролетку и отправился к тюрьме: хотел перехватить там Рысина с Костей.
Из осторожности Лера отпустила извозчика, не доезжая до места. Сами затащили мешки в дом, и Желоховцев первым делом нащупал в одном из них блюдо шахиншаха Пероза.
Сидели за столом, свет не зажигали. И позднее мучительно стыдно было вспоминать, как профессорским тоном зачем-то объяснял Лере, что круглый ободок на донце, так называемая кольцевая ножка, стерся не сам по себе, а был спилен — таким путем древние вогулы в Приуралье, на меха выменяв блюдо у персидских купцов, пытались придать ему большее сходство с ликом лунного светила, которому и поклонялись в образе этого блюда. Говорил, говорил, жадно оглаживая теплое серебро, как бы не понимая, начисто забыв, что Лере сейчас не до того. Какие еще вогулы? О чем он говорит? Она ждала Костю, прислушивалась. Иногда вставала и подходила к окну. Настоящая луна висела за окном — белая, низкая.
Что же было потом? Далекие выстрелы — сначала один, после еще два, через минуту еще и еще. Пальцы Леры, судорожно терзающие занавеску. Застывший на пороге Андрей — рукав у пиджака оторван, и нелепо торчит в петлице чудом уцелевший цветок львиного зева.
Он, оказывается, наблюдал за Рысиным, укрывшись в кустах возле тюремных ворот, и выстрелил секундой позже Калугина.
— Но как же? — крикнул Желоховцев. — Почему он стрелял? Ведь он думал, что его невеста у нас!
— Да на кой черт она ему! — Андрей стянул пиджак, бросил на пол. — Невеста! Обуза только лишняя. Я его, гада, второй пулей достал…
Лера плакала. Постояв рядом и не решаясь погладить ее по волосам, Желоховцев положил на стол блюдо шахиншаха Пероза и шагнул к двери. Никто его не удержал. Блюдо шахиншаха Пероза и блюдо с Сэнмурв-Паскуджем, и все остальное, что совсем недавно было самым важным в жизни, чуть ли не единственным ее смыслом и опорой, теперь казалось пустяком, ничтожной малостью, и эту малость Желоховцев оставлял там, за дверью, потому что так хотели мертвые — Сережа Свечников, и Рысин, и Костя, ждущий смерти в тюремной камере, а больше он ничего не мог для них сделать.
…Вдалеке взвыл паровоз, и Желоховцев прибавил шагу — Франциска Андреевна испуганно махала ему из вагонного окна.
29 июня 1919 года белые спустили в Каму и подожгли керосин из десятков цистерн, стоявших на берегу, в районе станции Левшино; огонь по течению двинулся вниз, к Перми. Горели, разваливаясь, лодки у берега, гигантскими свечами пылали дебаркадеры. Чалки обугливались, расползались; пароходы и баржи неуклюже разворачивались, огонь обтекал их борта, чернил ватеры, потом двумя-тремя языками взбегал к палубным надстройкам, на мгновение огненными языками провисали канаты, и баржи, медленно проседая, плыли вниз, к мосту. Дым стелился над рекой, над городом.
У реки, на путях железной дороги, суетились солдаты, поджигая составы, которым не хватило паровозов. Горели вагоны с зерном, хлопком, обмундированием, черные хлопья высоко взлетали под ветром и целый день потом падали в воду, на крыши домов, устилали улицы.
В это же время части 29-й дивизии 3-й армии Восточного фронта с северо-запада вышли к Каме.
Река лежала в дыму, клубы дыма окутывали левый, подветренный берег, откуда били пушки; снаряды падали в воду, черную вонючую пену выносило на плесы.
Командир полка Гилев поднес к глазам бинокль и увидел чайку. Бинокль чуть подрагивал, и чайка металась в окулярах, как подстреленная — вверх, вниз, опять вверх и вбок. Неподвижно распластанные крылья, настороженный блеск маленького глаза.
Больше Гилев ничего не увидел.
Ближе к вечеру подвезли орудия. Снаряды перелетали через реку, но разрывы их не были видны в сплошной завесе дыма. Вскоре белая батарея замолчала, дым снесло ветром и началась переправа. На мертвой реке затемнели лодки, шитики, плоты.
Утром тридцатого числа завязались бои на окраинах.
Утром тридцатого числа Костя очнулся на нарах тифозного барака в тюремном дворе и убедился, что никакого тифа у него нет и не было. Жар спал, слабость была во всем теле, тяжесть — рукой, кажется, не пошевелишь, и плечо ныло, но жар спал, голова была ясной. Даже есть хотелось — он ничего не ел уже третьи сутки. Воды и той не было. Сторожа исчезли еще позавчера, умерших никто не выносил. Рядом с Костей лежал мертвый матрос в распоротой нагайками тельняшке, тускло-зеленая муха ползла по его руке, чуть пониже сгиба, где выколото было: «Марат». Костя хотел согнать муху, но в этот момент со двора грянул залп, и она сама улетела.
Костя слез на пол, подполз к маленькому окошку, на три четверти забитому фанерой, осторожно выглянул наружу. Опять раздался залп, и он догадался: расстреливают.
Трое солдат подошли к окну.
— Вишь, как разит! — ругнулся один. — Я в таку помойку нос не суну. Лучше от пули подохнуть, чем от этой заразы.