— Помнится, на фронте ты ни разу не сказывал, что ты женатый. А ведь ежели у тебя уже внук такой, ты еще до войны должен был жениться.
Отец пожал плечами.
— А чего тут было сказывать?
— Три года бок о бок промаялись, а ты ни разу и словом не обмолвился… Прямо диву даюсь…
Отец, не обращая внимания на его слова, разлил вино по стаканам.
— Давайте выпьем, — сказал он и поднял свой стакан.
Шандор Бесе хлебнул глоток, а затем обратился ко мне:
— Ну что, малец, любишь небось деда Сабо?
Я повернул к нему голову. Громкое биение моего сердца заглушало даже шум в зале, приветливо улыбающееся лицо старого отцовского приятеля расплывалось у меня перед глазами. Я молчал.
— Экий ты несмелый!
Я покосился на отца: упорно отмалчиваясь, он не отрывал глаз от стола, морщины на его лице резко обозначились.
— А на вид посмотреть — вроде он сообразительный, — продолжал Бесе.
— Мальчонка смышленый, — заговорил отец враз осевшим, хрипловатым голосом, а Бесе опять принялся меня выспрашивать:
— Батька-то твой чем занимается, малыш Сабо? Я не успел открыть рот, как отец опередил меня:
— Не приставай к нему, Шандор, все равно его разговорить не удастся… Прямо не знаю, что за мальчишка такой уродился: как среди чужих попадет, из него клещами слова не вытянешь.
— Ничего, освоится, — сказал Бесе и погладил меня по голове, заговорщицки подмигнув: — Верно я говорю, парень? — И опять обратился к отцу: — Наверно, сын у тебя тоже в солдатах? Вот малец и помалкивает должно, неприятно ему, когда отца поминают…
— Нет, — отвел отец его вопрос. — Он не в солдатах.
— Признали негодным, на фронт не взяли?
— Да.
— Счастливый ты человек, Йошка. А я своего выкормил-вырастил, и вот тебе… Был сын, и нету больше… Эх, война проклятущая!
Отец согласно кивал, затем сам принялся расспрашивать:
— Какие виды на урожай в ваших краях, Шандор?
— Пока грех жаловаться.
— Смотри не сглазь, — вмешался Янош Калло.
Мужчины перебрасывались замечаниями, пили, беседа текла в полном согласии, на меня внимания больше не обращали. Я прислушивался к их разговору, но с трудом улавливал лишь отдельные слова. Стоял сбоку и все смотрел, смотрел на отца, на его неподвижно опущенную голову, и дышать мне становилось все тяжелее. Он упорно избегал смотреть на меня. Голова у меня кружилась, лоб покрылся испариной, я судорожно сглатывал слюну.
— Глянь-ка, Йожи, малец побелел весь, — проговорил вдруг Шандор Бесе, прервавшись на полуслове, и наклонился ко мне: — Уж не захворал ли ты, малыш Сабо?
Стиснув зубы, я молчал и настойчиво искал отцовского взгляда, а когда наконец он взглянул на меня, я с такой силой уставился в эти чужие голубые глаза, что он снова отвернулся.
— Сними пиджачок, полегчает, — бросил он и обратился к остальным: Духотища тут, хоть топор вешай.
— Да, по питейным заведениям ходить — тут, брат, привычка требуется, засмеялся Янош Калло.
Не знаю, сколько простоял я так, в мучительном дурмане, отстранясь от отца. Помню лишь, что когда отцовские приятели поднялись и распрощались с нами, выражение лица у него вдруг сделалось совсем другое. Он повернулся ко мне и каким-то странным, хрипловатым голосом спросил:
— Купить тебе красненькой водички?
— Нет, — вяло отговорился я.
— Чего отказываешься? Ведь ты же сам просил, — растерянно моргая, он смотрел на меня. — С малиновым сиропом… Знаешь, как вкусно!
— Не надо.
Мы пристально смотрели друг на друга. Я устало опустился на место Шандора Бесе.
— Пока до дома доберемся, и тетка твоя в гости подоспеет, — проговорил отец чуть слышно, несмело, исподлобья покосившись на меня. Я не смог ответить ему: горло мое точно обручем сковало.
Какое-то время мы еще посидели так — в безнадежном молчании, а затем отец встал, и я без звука, покорно последовал за ним к дверям. По дороге домой мы и словечком не перемолвились и долго разглядывали народ, хлынувший в это время из церкви, чинно ступая друг подле друга… Все шло честь по чести, только вплоть до глубокой осени не мог я заставить себя, как прежде, называть его отцом.
Последний раз{10}
Однажды зимним воскресным днем дядюшка Ференц окончательно пал в глазах домашних. Давно уж ни сын, ни внуки всерьез его не воспринимали и словно бы ни в грош не ставили. Катица — даром что тринадцать от роду — и та свысока относилась к старику; иной раз такой ему разнос учинит, будто это она взрослая, а он малолетка несмышленый. Чего ни поручи, не ладится у него дело. За что ни возьмется, непременно нахлобучку получит в этаком милостиво-снисходительном тоне. Бывало, осрамится старик, опростоволосится и поскорее с глаз долой, в угол забьется горе свое горевать. А уж как ему охота пользу-то приносить домашним, ведь хотя и за восемьдесят перевалило, а хворей за ним никаких не водится, двигаться еще ой как может и работенку справить тоже — ан молодые ничего не дозволяют делать. И нет дядюшке Ференцу покоя, мыкается целыми днями, изнывает от безделья. Но вот как-то раз, в то самое воскресенье, ввечеру уже, Гизелла, невестка его, готовила пойло для скотины и вот возьми да скажи старику, который на кухне околачивался:
— Сходили бы, папаша, во двор, яйца у несушек собрали. Того и гляди стемнеет, а у меня дел вон сколько.
Дядюшка Ференц словно наново родился. От счастья да волнения не знал куда себя деть: наконец-то дали-таки и ему работу.
— Лукошко-то где?
— Для пары-тройки яиц, что ли? И так донесете, — бросила невестка, а сама живо за дверь, пойло потащила. Дядюшка Ференц пошарил еще на кухне и, так и не углядев нигде лукошка, засеменил, бурча что-то под нос, из дому прочь.
Сгорбившись в три погибели, будто землю обнюхивая, подался он прямиком через двор к сараюшке, где куры нестись повадились. Уж с таким-то старанием волок он свое дряхленькое, изветшалое тело, еще и руками подгребал себе, чтоб, значит, ходче выходило. А невестка вдогонку:
— Да смотрите яйца не побейте, в последний раз вам доверяю.
Дядюшка Ференц в ответ лишь обиженно головой отмотнулся да нос рукавом вытер. Вечер-то январский, стылый, аж слезы из глаз повыжало, озяб весь, пальцы мигом закоченели. Дрожащим ртом еще выговорил:
— Ну, язви ее, и погодка!
Нет, он не роптал на погоду, то был благодарный поклон зиме-матушке, а в нем отрада, что он еще в силах двигаться на вольном воздухе.
Завернул в сараюшку, а в ней почти что и не видать ничего. Да и теснота, не больно-то развернешься. Кое-как протиснулся между дощатым боком телеги и прислоненной к стене бороной. Вытянул руку к маячившему в уголке гнезду — проведать, есть ли в нем яйца. И причем не глядя, потому как зубья бороны в лицо тычутся и поневоле в сторону отворачивайся. Изрядно-таки покряхтел, пока руки тянул. Ох уж эти куры, им и невдомек, как же это хозяева-то будут добираться до гнезда, в которое они сами запросто пролазят.
Однако духом он не пал. Пришлось косточками поскрипеть, а ведь дотянулся до гнезда. Батюшки, что же это такое? Четыре яйца? Он руке своей не поверил, еще и еще раз обшарил соломенную лунку, а все те же четыре штуки и получаются.
Окрыленный, счастливый, он вытащил одно за другим яйца, и хотя все тело трясло от озноба, сейчас он забыл о своих хворях. Со двора меж тем донесся заливистый лай собаки — должно быть, гость какой явился, из тех, что воскресными вечерами по соседям шастают.
Он проковылял в другой угол, по дороге стукнувшись затылком о торчавшую оглоблю. Матюгнулся про себя, но не со зла вовсе. Мякины за ворот насыпалось — ему хоть бы хны. Проволока одежку царапнула, с мясом отодрав намедни поставленную латку, — ему и это нипочем, обойдется, мол. Зато глазами он жадно припал к новому гнезду.
Там тоже белели яйца, три штуки. Мыслимое ли дело! Бережно прижимая левой рукой к груди яички из другого гнезда, он правой рукой выудил новоявленную троицу. На кончике носа повисла, вздрагивая, крупная серебристая капля, которую смахнуть было нечем, а сама она ни в какую не хотела отрываться. Пальцы у него на руках посинели от стужи.
Он с грехом пополам выбрался из сарая, осторожно придерживая у груди семь яичек — больше-то уж не было, да и то: кто бы мог подумать, что столько окажется. Невестка ведь что сказала — два-три. А оно вишь как обернулось: не два-три, а целых семь. Н-да, лукошко-то все же надо было сыскать.
Он брел к дому, весь проникнутый сознанием собственной правоты. Вечерняя темь совсем загустела, из окна уже светила лампа. Руки старика точно примерзли к яичкам, глаза застилали навернувшиеся студеные слезы — он еле разбирал дорогу, а на кончике носа все так же настырно подрагивала большущая светлая капля, наотрез отказываясь падать. Ну как ее смахнешь? Ладно, пусть себе висит на здоровье, дома с ней разберемся, решил он и еще усерднее зашаркал по двору со своей добычей, чувствуя, как кости все трещат на ядреном январском морозце. Пальцев своих он уже не чуял, одна забота была — не обронить яйца. Эх, лукошко бы сейчас как сгодилось! Ну да ничего, до дверей, поди, шагов с десяток осталось. На онемелых губах застыла блаженная улыбка: вот уж дома-то подивятся. А сам шлеп-шлеп ногами, от усердия еще пуще согбенный в пояснице, ну так ведь и ей, родимой, тоже, как и ему, за восемьдесят. В самых дверях чуть не споткнулся о метнувшуюся под ноги собаку — той тоже не терпелось прошмыгнуть в тепло.