И вот потому-то имеет смысл выражение "изучать жизнь". Человек изучает себя прежде всего, свою жизнь, а она не так уж мала и во времени, и в пространстве, если она не замкнута рамками послужного списка. Одинокий человек неизбежно делает одинокими и других, он ненароком, непреднамеренно вносит свою лепту в энтропию беспамятства. Как нельзя отделить от своего "я" какую-либо часть своего тела, так и от жизни своей нельзя отделить нужные тебе и совсем бесполезные дни, заполненные чужим или даже чуждым опытом. И если одиночество и богооставленность являются доминантой во времени, в обществе, человек не может в одиночку справиться с их преодолением. Конечно, его борьба для него единственна, конечно, он совершает ее наедине с собой, но не мир вокруг, а мир в нем, если он хочет добиться победы. Это может быть и счастьем, если ему хватает своих маленьких побед, но это значит, что жизнь отбрасывает его на обочину, а не тащит его в свою сердцевину, может быть, и вопреки его воле.
К сожалению, моему поколению приходилось много сил тратить не в сражениях со словом, краской и звуком, а с тем, чтобы иметь необходимый доступ к этому сражению. Трагедия ли это? Нас, конечно, не рассовывали по воронкам, не морили голодом, мы не гибли на войне. Но и счастливыми нас не назовешь. Достаточно сказать, что мы научились понимать, что не в счастье счастье. Дело в другом. Это ведь тоже дар — возможность реализовать свой дар. А его невостребованность едва ли не равна его отсутствию. Но и это не трагедия. Может быть, она в том, что мы слишком рано поняли рассогласованность обломков культуры и невозможность привести их к согласованию.
Как в классической, так в современной литературе мне близки традиции авангарда. Авангарда в широком смысле этого слова. То есть традиции того, что противоположно зарежиссированному существованию как результату иллюзорного всезнайства, сработанного на века и зафиксированного на собственной окончательности и неподвижности.
Авангард создает не просто эффект присутствия, а эффект соучастия даже в том времени, даже в той жизни, которые никоим образом не являются фактом твоей биографии. В этом смысле любые "искания в области художественной формы" вполне перспективны. Потому что такая форма более внутри, чем снаружи. А искать форму снаружи — значит подгонять под ответ.
Редакция “Дня литературы” выражает признательность сайту “Филиппов-Град” за помощь в подготовке данной публикации.
Лев Аннинский АРСЕНИЙ ТАРКОВСКИЙ: "ВСЁ ПРОЙДЁТ — ОСТАНЕТСЯ БЕДА"Из цикла "Засадный полк"
Сын народовольца выбирает путь "в стороне". Живет на отшибе, братается с травой и небом. Строит дом — на песке.
Правда, и отец — не совсем типичный народоволец. Не с бомбой за пазухой. Следователю на допросе отвечает в таком стиле: "Да, имею честь принадлежать к партии "Народной воли". Быт — интеллектуального ссыльнопоселенца: плед Гарибальди на плечах, том Герцена под локтем.
"Отец знал греческий, латинский, французский, немецкий, английский, итальянский, польский, сербский языки. Году в 1915-м к нему стал ходить какой-то раввинообразный еврей: отец взялся за древнееврейский…"
В 1915-м уже поздновато было искать корни в библейской древности: десять лет, которые оставалось жить отцу, не способствовали кабинетным занятиям, да и слепота его подстерегала (может быть, отсюда возник мотив слепоты и образ слепца в стихах сына).
Память о невозвратимом детстве у сына — на всю жизнь: "Никогда я не был счастливей, чем тогда".
Что же там за счастье такое — в провинциальном Елисаветграде (еще не переименованном в Зиновьевск, а потом в Кировоград)? "Край земли", окраина империи. Предания о роще именных деревьев в родовом гнезде, в дедовском имении. Еще более древние предания — о кумыкском селении Тарки, откуда горцы во времена царя Феодора совершали набеги на Грузию, легенды о тарковском шамхале, который при царе Александре перешел на сторону русских и в чине генерала штурмовал аул Ахульго. Впрочем, кавказские мифы прошли как-то мимо сознания поэта .
В его памяти остался городской сад. Остался двухсотлетний дуб… Мороженщики, будка с лимонадом и в синей раковине музыканты. И музучилище. Они со старшим братом — в летних шляпах на резинке, в сандалиях, в матросках с якорями… "И мы еще не знаем, кто из нас в живых останется, кого из нас убьют".
Брату в гимназии поручили доклад о каналах на Марсе. Брат очень долго готовился, писал реферат, потом прочел его в гимназии... Всем очень понравилось, ему долго хлопали. "Мне тоже захотелось поучаствовать в его торжестве, я вышел и сказал: "А теперь я покажу вам, как чешется марсианская обезьяна". И стал показывать. И услышал громкий, чтобы все услышали, шепот мамы: "Боже мой, Арсюша, ты позоришь нас перед самим директором гимназии…" Меня схватили за руку и увели домой, я всю дорогу плакал. Дома нас ждал чай с пирогами, все хвалили брата, а он гордо говорил: "Вы оценили так высоко не мои заслуги, а заслуги современной наблюдательной науки о звездах". А потом, окончив свою речь, сказал: "А теперь пусть он все-таки покажет, как чешется "марсианская обезьяна". Но я уже не мог..."
Брата убили в 1919-м бандиты Григорьева.
От этой истории — на всю жизнь — два следствия. Во-первых, страсть к астрономии: коллекция подзорных труб и биноклей, домашний телескоп. И звезды — как сквозной мотив лирики. Но никогда — пятиконечные (символ государственной власти), а именно как "могучая архитектура ночи", благословление вселенной, первоэлемент материи, маяки духа, вестники смысла…
И, во-вторых, — запрет на смех в стихе. Тоже на всю жизнь. "Спасибо, что губ не свела мне улыбка". Ловля блох марсианской обезьяны — свидетельство природного чувства юмора; готовность к шутке, "очаровательное словесное озорство" было чертой Тарковского, который и в преклонных годах, гуляя с внуком, все играл с ним в слова-перевертыши, и писал иногда даже шуточные вирши вроде "Колхозной поэмы" в подражание "Тамбовской казначейше" или "Домику в Коломне", — но все это было намертво отсечено от собственной серьезной лирики: в настоящей поэзии не могло быть никаких "блох", никаких "обезьян", никаких "ухмылок". И вообще той нервической веселости, какая скручивала в ХХ веке поэзию авангарда. Классика, тихая, работящая классика…
В предреволюционные годы отец успел поводить маленького любимца семьи на литературные вечера, которые устраивались в Елисаветграде по случаю гастролей столичных стихотворцев. Приезжали: Северянин, Бальмонт, Сологуб… Есть основания полагать, что именно последний произвел на Тарковского особенно сильное впечатление, и они даже познакомились.
Этот поэтический форум отложился в сознании Тарковского в следующем виде (как сформулировал он лет десять спустя, уже в столице, поступив в семинар профессора Шенгели). Есть два ряда поэтов. Один ряд — поэты революционные: Демьян Бедный, Кириллов, Гастев, Александров, Герасимов… Другие — "влетевшие в РСФСР из бывшей империи" просто поэты: Кузмин, Сологуб, Андрей Белый, Василий Каменский…
Разумеется, разделение довольно грубое, и по персоналиям не бесспорное (Каменский вряд ли "просто поэт", а Александрова и Кириллова как поэтов сегодня вообще мало кто помнит). И Тарковский сразу уточняет, что такое разделение характерно лишь для "того времени" — для 20-х годов. Можно уточнить и другое: оказавшись перед выбором, он выбор сделал. О вступлении в первый, революционный ряд и мысли не было! А если стать "просто поэтом" то следовало сразу же согласиться на второй ряд.
Здесь — объяснение того нестандартного интереса к "поэтам начала века", которых Тарковский мыслил не персонами, а носителями некоего "собирательного качества", причем себя самого он склонен был отождествить именно с "кем-нибудь из небольших поэтов… с Дельвигом, быть может". Какое твердое неприятие гигантомании, на которой держалось все державное, великое, грандиозное! (Интерес к Пушкину и Тютчеву возник позже, и о Лермонтове были написаны стихи — тоже позже).
Отчетливо выраженное нежелание травиться "великими идеями", без которых не мыслила себя советская поэзия большого стиля! Неукоснительная готовность хлебать из "горькой обжигающей чаши… саднящее зелье беды"… Принять судьбу тех, что идут "стороной", отказываясь от столбовой дороги истории.
Но попробуй уберечься, если история сама влетает с большой дороги на окраину бывшей империи! Чехарда властей! Дети играют гранатами, патронами "и даже снарядами". С улиц исчезают "хорошо одетые мальчики" (в шляпах на резинке), все ходят в перешитых шинелях и гимнастерках. Бронепоезд делается чем-то более реальным, чем гимназия.