— Раньше, — повторил Рамос. — И месяца не прошло.
— Прошлое — не вопрос времени. Но при виде того парня, что отчаянно писал на стене, я почувствовал нашу ответственность. Так становишься командиром, друг мой Рамос…
Далеко в тылу правительственных войск ярко горит костер пастуха или крестьянина.
Огромная пелена тумана тянется к нему в глубокой ночи. Земля исчезает, пламя — единственное пятно света на склонах холмов; покой, согнанный с гор, забившийся под землю, как бронепоезд в свой туннель, словно вырывается наружу через этот пляшущий огонь. И справа — намного дальше — горит другой костер.
— Кто ведает ранеными? — спрашивает Мануэль.
— Главврач санатория. Вполне спокойный человек, терпеливый.
— Левый республиканец?
— Кажется, правый социалист. Женщины из ополчения тоже отлично помогают.
Мануэль рассказывает, как у грузовиков появилась девушка. Рамос, запустив пальцы в курчавые волосы, улыбается.
— Что ты думаешь о женщинах в ополчении, Мануэль?
— Для атаки — нуль: бойцам, в сущности, только трепка нервов. В оборонительном бою — превосходны. С храбростью по-разному: не хуже, чем у мужчин зачастую, а иногда просто здорово.
— Знаешь, что любопытно: везде, куда приходят франкисты, всеобщее рабство усугубляется. Я не про то, что делают с нами, республиканцами, это понятно. Но ребятишек снова пихают к попам, а женщин загоняют на кухню. Все, кого так или иначе угнетали, сражаются вместе с нами…
Странно притяжение огня: то поднимаясь, то падая, словно подчиняясь ритму кузнечного горна, он, кажется, горит над всеми павшими в этот день и расстилает над человеческим безумием густую тьму ночи.
Рамос чувствует, как улыбка сбегает с его лица. Он замечает еще один костер. Снова берется за бинокль.
Это не костры пастухов, это сигнальные огни.
Уж не чудятся ли ему, как ополченцам, повсюду сигналы? Он знает световую сигнализацию; впрочем, он считает, эти скоты передают сигналы по Морзе, да еще и кодируют их.
Второй огонь тоже сигнальный. Фашисты хорошо подготовились. На всех склонах, на сколько может видеть Рамос и откуда доносится стрекот цикад, лежат спящие бойцы. Восклицаний больше не слышно. Тела тех, кто погиб в этот день, уже приникли всей своей тяжестью к асфальту шоссе, примяли жесткую траву на склонах; для них начинается первая ночь в смерти. В безмятежном покое, воцарившемся над Сьеррой, только беззвучная речь предательства заполняет надвигающийся мрак.
III
Глава перваяМануэль начал понимать, что война — это значит делать все возможное и невозможное, чтобы куски железа вонзались в живую плоть.
Исступленные крики мужчины или женщины (при нестерпимой боли тембр голоса неразличим), прорезали палату госпиталя Сан-Карлос и терялись в ней.
Палата была очень высокая, свет падал сверху, через отдушины, почти полностью закрытые широкими зелеными листьями, пронизываемыми ярким летним солнцем. Этот зеленоватый свет, бесконечные стены без отверстий, если не смотреть вверх, и эти странные люди в пижамах, чьи фигуры скованно передвигались на костылях в тревожной тишине госпиталя, как тени, одетые в бинты, словно в карнавальные костюмы, — все это казалось вечным царством страданий вне времени и пространства.
Этот огромный «аквариум» сообщался с палатой для тяжелораненых, откуда доносились крики. Потолок там обычной вышины, восемь коек и обычные окна. Войдя, Мануэль сначала увидел только большие квадраты кисейных занавесок и сиделку на стуле у двери. Залитая светом комната казалась пустынной — просторная госпитальная палата, столь непохожая на подземелье инквизиторов, где бродили, где скользили забинтованные призраки; но звуки выдавали ее подлинную суть.
С одной из коек в среднем ряду раздавались те непрерывные лающие стоны, одинаковые у человека и животного, которые исторгает нестерпимая боль, когда голос — только обнаженный вопль страдания. Это какой-то дикий лай, подчиненный лишь ритму дыхания, и тот, кто его слышит, чувствует, что он прервется с последним вздохом. И когда на самом деле вопли умолкли, их сменил страшный скрежет зубов, мучительный, как у рожениц.
Мануэль чувствовал, что крики снова начнутся, как только возобновится дыхание.
— Что с ним? — шепотом спросил он у сиделки.
— Летчик. Его самолет сбили вместе с бомбами на борту. При падении они взорвались. Пять пулеметных пуль, двадцать семь осколков.
Кисейная занавеска шевельнулась от движения изнутри, как будто раненый сел на койке.
— Его мать, — сказала сиделка. — Ему двадцать два года.
— Вы привыкли, — с горечью произнес Мануэль.
— У нас не хватает сиделок. Я-то хирург.
Крики возобновились и усилились, словно раненый, стараясь потерять сознание, всеми силами вызывал боль, — и вдруг оборвались. Мануэль уже не слышал даже скрежета зубов. Он не решался подойти.
Почему он чувствовал, что раненый судорожно хватается пальцами за простыню? Послышались новые звуки, сначала еле слышные, настолько тихие, что Мануэль терялся в догадках, затем более внятные: поцелуи. Что значат слова рядом с истерзанным телом? Теперь, когда юноша заставил умолкнуть свою боль, мать делала то, что только и могла делать, — целовала его.
Мануэль отчетливо слышал звуки поцелуев, все более и более торопливые, словно женщина, сознавая, что боль притаилась и готова вернуться, хотела остановить ее силой своей нежности. Рука схватилась за занавеску и сжала ее в кулаке. Мануэль почувствовал эту боль, вцепившуюся в пустоту, так, словно она впилась в его собственную руку. Пальцы разжались, и крики возобновились.
— И… давно так? — спросил Мануэль.
— Третий день.
Он взглянул наконец на сиделку: маленькая, очень молодая, она была без косынки. Волосы у нее были черные и блестящие.
Она замялась.
— Мы тоже… — наконец произнесла она. — К крику раненых привыкаешь, а к крику их близких — нет: если их не вывести, оперировать невозможно.
— Барка все еще тут? — спросил Мануэль, как только крики затихли. Казалось, они навечно вселились в палату.
— Нет, рядом.
Мануэль облегченно вздохнул. Он был чувствителен к чужому страданию, но не способен выразить свое сочувствие и терзался этим неумением.
Палата, где лежал Барка, была смежная с той, из которой он вышел, и с «аквариумом». Мануэль открыл дверь и с секунду помедлил, как если бы закрыть ее за собой значило опустить крышку гроба над раненым. И он оставил дверь приоткрытой.
Барка сидел на койке. Нет, ему ничего больше не нужно. У него есть апельсины, иллюстрированные журналы. И дружеское расположение. Худо только, что его не хотят колоть морфием. Если они боятся, что он станет морфинистом — это в его-то годы! — то катись они к черту! А так как ему к ступне привесили груз — нога перебита в двух местах, — спать он не может. Если бы ему дали чего-нибудь, чтоб он мог заснуть, был бы порядок.
— И ты смог бы спать, когда…?
Мануэль намекал на стоны раненого, которые приглушенно доносились через приоткрытую дверь.
— Только не в той же палате. Не знаю, почему. Если в другой — могу. Больных, что не кричат, надо бы класть вместе. Закрой дверь: в этой палате никто не кричит…
— Кем он был? — спросил Мануэль, словно разговор о раненом снова открывал только что закрытую дверь.
— Механиком. Сначала в ополчении, потом в авиации. Бомбардиром.
— Почему он пришел к нашим?
— А к кому, по-твоему, ему еще идти, механику-то? К фашистам?
— Мог бы оставаться ни с кем.
— Ну, знаешь…
Барка поднял брови, запрокинул голову: боль возобновилась. Он опустил голову на подушку, и на его постаревшем лице снова появилось выражение неутихающей боли — запавшие глаза, черты лица, готовые в любой момент исказиться, — выражение детскости, беззащитное и полное достоинства в одно и то же время, когда страдание выявляет в человеческом лице скрытое благородство. Мануэль приметил глаза Барки еще на Сьерре. Лицо у него было самое обычное, кожа темная, темнее волос, седых усов, даже темнее глаз; выразительность ему придавали только веки, тяжелые, набрякшие, веки человека, который пережил много горького, но не смирился, а в бесчисленных морщинках, похожих на трещинки на фарфоре, угадывалась крестьянская хитреца.
— Как дела на бронепоезде?
— Кажется, хорошо, — сказал Мануэль. — Но точно не знаю, я теперь не там. Меня назначили командиром роты пятого полка[48].
— Доволен?
— Многому надо учиться…
Несмотря на закрытую дверь, они снова услышали крики.
— Этот парнишка, он был с нами, потому что был с нами…
— А ты, Барка?..
— Ну, тут полно причин…