— Послушай-ка эту Аристократку, Гомитос. Как всегда, святой прикидывается.
— Не прикидываюсь, а такая и есть, — возразила худая, сжимая в руках бутылку с пивом.
— Как хорошо… что мы будем работать вместе, — сказал Хуан Мануэль.
— Знаешь, у меня однажды был друг. Его звали Эсекиель.
— Ты, Гомитос, наверно, не знаешь, что Аристократка ни с кем не гуляет. Она ходит с нами, только чтобы наставлять нас на путь добродетели, — снова развеселилась молодая.
— Отстань, Лупита, у меня по субботам минутки нет свободной.
— Я тебе, Лоренсо, никогда о нем не говорил.
— Ходить с тобой и с Мече — только время попусту терять, — проворчала та, которую звали Аристократка.
— Он был горняк, я его спрятал у нас в доме, потому что его искала полиция. Он организовал стачку горняков.
— Ты лучше постарайся подзаработать. Чем проповеди нам читать, поищи кого-нибудь — может, какому старичку и приглянешься, — весело хохоча, отвечала Лупита.
— Кто мог его выдать, Лоренсо? Я с тех пор каждый день об этом думаю. Но с сегодняшнего дня я буду представлять себе, что моя работа с тобой должна чем-то помочь Эсекиелю.
— Неблагодарная! А к кому ты идешь плакаться и кого просишь помолиться, когда дела у тебя идут плохо? Ко мне ведь? К Аристократке, чтоб слушала о твоих горестях.
— Нам пора возвращаться в Гуанахуато. — сказал Хайме Хуану Мануэлю, но тот, улыбаясь, показал, что еще не допил полбутылки. Гудки паровозов и тяжелый перестук проезжающих вагонов, темно-красных во мраке, заглушили гул голосов.
— Эй, бригада в Сьюдад-Хуарес! — крикнул кто-то в дверь кабачка. Несколько человек в плащах вышли, утирая губы рукавом. Грохотанье железной дороги то усиливалось, то затихало: это были глубокие подземные удары, и на их фоне шумы кабачка казались еле слышными, как позвякиванье ложечки в стакане.
— Эта Аристократка. — говорила Лупита кабатчику Гомесу. — ужасно задается, она, мол, в Гуанахуато самая важная персона и даже была когда-то замужем за богатющим стариком.
— Ну и что, наследства он тебе не оставил? — спросил совершенно серьезно длиннолицый, с седеющей козлиной бородкой Гомес.
— Сколько с нас? — спросил Хуан Мануэль у кабатчика.
— Да все это сплошные выдумки, — смеялась Лупита, оправляя декольте и напевая «Весна моя осталась в кабачках…».
— Один песо.
Желтое лицо Аристократки вспыхнуло. Она приблизила его к накрашенной физиономии Лупиты и, будто выплевывая каждое слово, произнесла напряженным, звенящим голосом:
— Да. Аделина Лопес жила когда-то в самом лучшем доме Гуанахуато, у нее были серебряные подсвечники и ножи, и к ней ходили в гости самые что ни на есть знатные люди, которых тебе и издали вовек не увидеть.
— Четыре песо сдачи. — сказал Гомитос.
Слова долетали до ушей Хайме, приглушенные далеким стуком колес по рельсам и пыхтеньем паровозов. Как и в Великую субботу, он слышал их много спустя после того, как их произносили: вот Лупита уже что-то отвечает Аристократке, и Гомес отстраняет руку толстушки.
— А что ты делаешь после работы, Гомитос?
Хайме поднял голову, он пожирал взглядом это тонкое лицо с просвечивающимися костями, печальные и заносчивые глаза, бледные, ненакрашенные губы, темные с проседью волосы той, что назвала себя именем его матери. Ему захотелось освободиться от ее притягивающего взгляда, он отвел глаза и увидел на стенках пивной бутылки свое потное, грязное лицо, искаженное выпуклостью стекла. Не дожидаясь Лоренсо, он вышел, и уже за дверью до него долетели последние слова Аристократки:
— Мне этого не надо. Я прихожу сюда, чтобы спасать вас…
И пока Хайме шагал по запутанной сети рельс среди вспышек огней, ощущая взмокшей от пота спиною холодный воздух, пытаясь как бы собрать воедино части распавшегося тела. Аристократка снова помахала пальцем перед носом Лупиты, и визгливый хохот толстухи перешел во что-то вроде бесконечного воя сирены.
— Мне скучно, потому я и прихожу сюда, мне очень скучно.
— Бунтовщик! Бунтовщик и упрямец! Теперь ты посидишь в своей комнате целую неделю на хлебе и воде. Посмотрим, кто сильней. Мой отец говорил, что послушание вбивают палками. Решительно, ты злоупотребляешь моим терпением. На сей раз я еще буду великодушен.
Но Хайме не слышал дядиных слов. Лежа ничком на постели, с бессильно повисшими руками, все в той же сорочке и тех же брюках, перепачканных маслом, он чувствовал, что свинцовый ком в горле расплавляется и кипящей лавой растекается по жилам. Он уже не мог стерпеть этой муки, этой ненависти, этого страшного знания. Впившись ногтями в матрац, он всхлипывал, думая об Эсекиеле Суно и об Аделине Лопес. Нет, объяснение веры не в словах Библии, а в этих двух именах, в этих двух людях, которые испытали конкретное зло, причиненное вот этими конкретными людьми, составлявшими его семью. Еженедельное причастие, ежедневная вечерняя молитва, девятидневные моления, и службы, и процессии: Родольфо, Асунсьон, дядя Балькарсель, все в черном, глаза полны набожного самодовольства, они стоят на коленях в церкви, открывают рты, чтобы проглотить облатку. А Эсекиель? А Аделина?
— Но ведь ты не один. Вот в чем штука-то. В том, что ты не один.
— Мне этого не надо. Я прихожу сюда, чтобы спасать вас…
Стены повторяли эти слова. Кусочек мира, видневшийся за окном, которое он, встав с постели, открыл, повторял эти слова. Если бы на этой узюсенькой улочке вдруг оказался какой-нибудь прохожий, он повторял бы эти слова. Слова Эсекиеля и Аделины были единственными словами на свете, которые что-то значили для Хайме.
Он снова повалился на кровать. Прислуга принесла поднос с хлебом и водой и кусочком паточного сахара, посланного теткой. Балькарсель запретил Родольфо и Асунсьон заходить в его комнату. Хайме обмакнул хлеб в воду, проглотил его, не жуя, и уткнулся лицом в подушку. Проходили часы — временами из его головы улетучивались все образы, а временами слова и лица неслись перед ним в безудержном галопе. Глаза его вдруг вспыхивали страстным желанием, чтобы какой-нибудь катаклизм неумолимо обрушился на весь Гуанахуато, чтобы молния обратила в пепел дом Себальосов. Кретин, христианин, кретин, христианин — наверно, уже настало утро, потому и светятся задернутые шторы. Хайме пробудился после бессонной, мучительной ночи, бормоча бессвязные слова. Кретин, христианин — а что, если он с ними поговорит? Сумеет ли он заставить понять себя? Сможет ли что-то им объяснить? «Да ты уже теперь мужчина», — сказал ему Эсекиель Суно. Больше никто этого не знал и этому не верил. Быть мужчиной — вот вторая мучившая его мысль. Сбежать из дому. Полюбить женщину. Найти сокровище. Вернуться и отомстить. Быть мужчиной…
В спальне становится жарко. Мальчик думает о смерти, ему кажется, что смерть тех, кого не любят, должна быть кроткой, умиротворенной; он воображает себе мать мертвой — кроткой и умиротворенной в своем спокойствии. Шумы дня становятся все громче. Бубенцы, крики уличных торговцев, далекие автомашины. Хорошо пророчествовал о вас, лицемерах, Исаия, как написано: люди сии чтут Меня устами; сердце же их далеко отстоит от Меня. Но тщетно чтут Меня, уча учениям, заповедям человеческим. Ибо вы, оставив заповедь Божию, держитесь предания человеческого.
Опять входит прислуга. Хайме отдает ей вонючий ночной сосуд. Босой, ходит он по комнате. Отважился даже задернуть шторы. Слова Писания гремят в его голодном мозгу: Они оскорбляют Тебя, Господи, оскорбляют, когда предают мужчину или когда бросают женщину; оскорбляют, когда продают или унижают другого человека, дабы самим не быть проданными или униженными; оскорбляют, потому что Ты обещал, что жертва Твоя будет не напрасна; они оскорбляют Тебя, Господи. Тихие послеполуденные часы. Весь город предается отдыху. Хайме закрывает глаза, но пустой, съежившийся желудок не дает уснуть. Когда становится темно, он отдергивает шторы и тщетно взывает к небесам. Навязчивая бредовая идея — на далекой черте горизонта он все ищет человека, который должен ему ответить. Для чего род сей требует знамения? Истинно говорю вам: не дастся роду сему знамение. Нет, Господи, дай мне знамение, чтобы я знал, что не одинок. Иов подождал и узрел Господа.
Помочившись, Хайме опять бросается на постель.
Когда он проснулся, то заметил, что у него впервые появилась борода — это уже не те отдельные длинные волоски, которые он отрезал ножницами. Особенно под нижней губою. Он встает и смотрится в зеркало. Как часто он смотрел на себя в зеркало с тех пор, как ему исполнилось тринадцать! Как завораживает его это лицо другого человека! Что там, за этими печальными глазами? Почему так трепещет тонкая шея? Почему он чувствует себя таким одиноким?
— Ну что, урок пошел на пользу? — спрашивает дядя Балькарсель злобно наблюдая за мальчиком, углубившимся в созерцание своего лица. Хайме вздрогнул, рука его хватает ножницы и судорожно дернувшись, поднимает их. Дядя смотрит невозмутимо.