— Почему ты не приходил ко мне? — спросил священник, поглаживая волнистые русые волосы мальчика.
— Не было надобности, — сказал Хайме негромко, но твердо. — Теперь я пришел, потому что меня заставили.
— Заставили? Заставить тебя никто не может.
— Да, заставили насильно. Мне не в чем исповедоваться.
Падре Обрегон улыбнулся и забарабанил пальцами по красивому резному подлокотнику.
— Для тебя я всего лишь человек, не правда ли?
— Я тоже человек, — произнес, еле разжимая губы, угловатый подросток.
— Все мы люди, господь наш тоже был человеком и страдал во плоти, как человек.
— Поэтому я могу говорить с ним. — вызывающе глядя на священника, сказал Хайме. — Я могу объясниться с ним и просить у него прощения для себя и для всех, не обращаясь к…
Обрегон ударил ладонью по подлокотнику и встал. Заходящее солнце позолотило выпуклости алтарной резьбы и лицо священника.
— Никто не вправо так говорить. Чтобы приблизиться к богу, всегда нужны будут двое. Один человек но может этого сделать. Ты понял меня, ты ведь уже взрослый? Один не может.
Неужели он всего лишь ребенок? Поймет ли? Приподнятое решительное лицо Хайме, с молчаливым вызовом и надменностью обращенное к священнику, казалось, говорило о понимании. Но не в этом увидел Обрегон взрослого человека, а в той тени сомнения, что промелькнула в глазах мальчика. Ибо Хайме, когда падре сказал: «Один не может», вспомнились слова горняка Эсекиеля Суно. Рука священника опять прикоснулась к его волосам, озаренным самым ярким лучом солнца в минуту, когда оно ближе всего к человеку, — солнца умирающего.
— Как бы тебе это объяснить? Я хочу, чтобы ты понял.
Я не хочу тебя принуждать к чему бы то ни было… Ты когда-нибудь молился за других? — В голосе Обрегона появился металлический оттенок, и рука его тяжело легла на плечо Хайме. — Или ты только бросал господу вызов, как мне вот сейчас? Только оскорблял его своей гордыней?
— Почему — гордыней? — тихо спросил мальчик. Падре начал прохаживаться по ризнице, скрестив руки на груди, обдумывая ответ. Хайме предвосхитил его вопросом: — Разве это гордыня, если я думаю, что должен исполнять заветы Христа, как исполнял их он сам?
Лицо его зарумянилось. Обрегон, заметив это, сказал с упреком:
— Ты думаешь, что можешь равнять себя с Иисусом Христом!
— Я думаю, что могу подражать ему.
— Какими силами избавить тебя от этого недуга!
— Не кричите, пожалуйста.
— Я слушаю тебя, сын мой.
Понизив голос, падре Обрегон впервые почувствовал, покоряясь спокойному тону мальчика, большую волнующую нежность. Старая сырая ризница со всей своей пышностью предстала перед ним в эту секунду молчаливого размышления как некие подмостки театра. Теперь это было не только подсобное помещение, хранилище риз. Добрый падре Обрегон, такой опытный пастырь, некогда отлично учившийся в семинарии, постепенно утратил под влиянием застойной, провинциальной жизни привычку к диалогу. Поэтому, прежде чем продолжить беседу, он подумал, что, возможно, у него не хватит внутренней силы найти нужные слова. У этого мальчика, вооруженного дерзостью, была по крайней мере надежная опора в словах, в которые он верил. Как он ответит, он, пастырь? Найдутся ли у него настоящие, весомые слова — не те избитые формулы, которыми довольствовались обычные исповедующиеся, все эти крестьяне и богомолки, просившие у него совета? По тому, как глубоко это его задело, он почувствовал значительность брошенного ему вызова. А затем жалость к самому себе — и тревожащую, неодолимую нежность к мальчику. Это чувство и сказалось в его словах:
— Прежде чем ты начнешь говорить, позволь сказать тебе кое-что. Ты — человек, согласен, но ты очень молод. Грехи твои не могут быть велики. Не могут слишком разниться от грехов других молодых людей вроде тебя. Думал ли ты когда, что есть тысячи и тысячи юношей, которые… как и ты…
Священник не был уверен, правильные ли слова он говорит, и внутренне корил себя, что они подсказаны не истинной любовью, но слабостью.
— Каждому следует нести назначенную ему кару, — холодно вставил Хайме, пока Обрегон, запнувшись, думал, не преступил ли границы своего долга. Но заметив тревогу на лице священника, мальчик добавил: — Ведь так, падре? Что я выгадаю, если буду думать, что другие, возможно, хуже меня? Мне кажется, кара за мои грехи касается меня одного, и я должен нести ее один, так, как если бы я был… единственным грешником в мире. Да, падре, если все остальные не знают, что согрешили, разве не надлежит кому-то одному взять на себя их грехи?
— Сын мой, сын мой, не сокрушайся так сильно, — произнес священник более уверенно, приблизившись к мальчику, неподвижно сидевшему в соломенном кресле. — Подумай о том, что твои грехи — всего лишь грехи возраста. Это грехи любви, которая начинает искать себя и находить себя самое. Это не может быть дурно, ты не должен думать, что это дурно. Впоследствии, когда тебе придется решать, какова эта любовь, обращена ли она только на одного тебя или же ты можешь отдать ее господу и ближнему своему, — только тогда мы узнаем, хорошо или дурно ты поступаешь. Многие, очень многие настолько стыдятся этой первой любви, любви к самому себе, что потом уже не решаются отдать ее другим. Вот что тут существенно, сын мой, — это и будет с годами твоим испытанием, — сумеешь ли ты отдать свою любовь другим людям. Поэтому я хочу помочь тебе, чтобы эта любовь вышла из тебя без боли и отчаяния. Подражать Иисусу! Ты желаешь самого трудного — в случае неудачи ты умрешь от отчаяния. Поэтому ты должен довериться мне и понять: чтобы приблизиться к господу, тебе необходима моя помощь. Либо помощь какого-нибудь другого человека.
— И не важно, будет ли это совсем простой человек или очень грешная женщина?
— Ради них приходил Христос. Но один ты ничего не достигнешь, понял?
— Да, — сказал Хайме. — Думаю, что да, — улыбнулся он и поцеловал руку священника. — Однако, падре, мне кажется, что все, о чем вы говорили, весь этот мир любви возможен для меня только тогда, если я буду исполнять заветы Христовы.
— Так думаем все мы, сын мой. Но чтобы исполнять их, тебе необходима Церковь, ибо она есть тело Христово на земле. Возможно ли, чтобы ты шел своим путем, а Церковь — своим?
Падре Обрегон притопывал своим огромным, изогнутым, как гондола, башмаком по каменному полу ризницы.
— Церковь — это уже не Христос, падре. — Голос мальчика и взгляд опять стали жесткими. — Церковь — это место, куда ходят тетя Асунсьон, и дядя Балькарсель, и все прочие, чтобы один раз в неделю почувствовать себя хорошими людьми. Ходят сюда, как ходили бы в театр или на праздник. Чтобы их видели. Христос им не нужен, на самом-то деле они вовсе не хотят жить с ним. Да и не могут.
— Не отрицай возможности добра и не суди других так строго. Не этому учил он нас. Неужто ты думаешь, что твои дядя и тетя, твой отец, все эти добрые люди совершают большие грехи?
— Да, да!.. Все они причинили зло…
— Но ты не должен обвинять их за зло, которое они, возможно, и совершили, ты должен сам стремиться к добру…
Солнце скрылось, и в ризнице вдруг стало темно. Несколько секунд Обрегон не мог различить лица Хайме и едва не вскрикнул, почувствовав прижавшееся к нему тело мальчика, словно во внезапно нахлыпувшем мраке стало невыносимым человеческое одиночество.
— Падре, — говорил приглушенный объятием голос, — неужели мы не можем быть такими, как он желал? Неужели не можем простить людям их злые дела, взять, как он взял на себя, грехи и страдания их всех и вместить в своем сердце? Почему сами вы не следуете ему во всем? Почему все мы не приносим себя в жертву, как сделал он, не живем в бедности и унижении? Побейте меня бичом!..
Мальчик всхлипывал, падре Обрегон, сжимая его в объятиях, с трепетом ласкал нежный затылок. Хайме стало не по себе от резкого запаха потных подмышек и давно не мытого белья.
— Успокойся, сын мой, успокойся. Ты раздираешь мне сердце. Не плачь. Выслушай меня, — говорил Обрегон, не замечая, что у прижавшегося к нему мальчика проступала сквозь сорочку какая-то густая влага и липла к его рукам. — Я уже пятнадцать лет служу, исполняю обязанности пастыря. Мне сорок… Возьми, вот мой платок. Высморкайся, ну же… За эти пятнадцать лет мне пришлось выслушать исповеди многих людей. Да, согласен: я знаю, что грех однообразен, у всех одно и то же. Иногда мне думается, что жалкие эти грешники даже не достойны отпущения. Все эти люди и грехов великих не совершают, и не заслуживают великой кары…
— Побейте меня бичом, падре, — бормотал мальчик. — Я хочу проверить, сколько стерплю…
— Успокойся, Хайме, — сказал Обрегон, все еще не замечая пятен на своих потных руках, обнимавших плечи мальчика. — Все мы — обыкновенные, средние люди. Для них-то, для всех тех, кого я исповедовал, и существует христианство, а не для людей исключительных. Святой — это исключение. Религия же должна помогать в повседневной жизни всем этим мужчинам и женщинам, от которых нельзя без снисхождения к их положению требовать, чтобы они жили по заветам христианства в чистом его виде… Как же можно требовать от кого-то из них, чтобы он взял на себя грехи всех?