и самая причудливая из них — Золотые ворота — стоят прямо в море, в бухте. Огромная скала, а в ней — дыра. И сквозь дыру эту по зеленой воде бухты проходит игрушечный белый теплоходик. А если с теплохода смотреть на эти скалы, то они грозные, величественные, нависают над морем, над теплоходом, над людьми. Да, наверно, красиво…
Но это, наверно, особая красота, думал я. Рядом с ней, на ее фоне многое выглядит странноватым, как бы чужеродным и неуклюжим. Например, этот человек, механизатор, видимо, или бригадир из какого-нибудь калужского колхоза, тот самый, который сказал: ужи — это вещи хорошие. Да и ужонок здесь выглядит как-то странно: пусть не очень теплый, но живой, шустрый такой ужонок, не побоялся ползти через асфальт в родное болотце или в гости, к соседям, к дружкам своим направился.
И этот ужонок, шустрый живой ужонок, стронул что-то во мне, отогрел; ясно и прозрачно было у меня на душе, но было в этой прозрачности что-то от прозрачности льда. Я ходил, шагал по брегу холодной Балтики, по золотому песку Рижского взморья, по такому красивому золотому берегу, оправленному в темную зелень сосен, смотрел на холодное, непрозрачное платиновое море, и на белом листе души, на котором начисто стерты были все письмена прошлого, стали вдруг прорисовываться какие-то смутные знаки, какие-то неясные еще картины. Я ясно увидел стрелку осоки, торчащую из воды. И не успел еще подумать, чем же она привлекла мое внимание, как понял: она шла против течения! Против течения Ишима, казахстанской, равнинной реки, но все-таки — против течения плыла эта одинокая зеленая стрелка осоки. Да так, что от нее расходились маленькие волны. Потом она подошла к противоположному от меня берегу, остановилась и стала подниматься, вырастать из реки! И вслед за ней, за этой травинкой, держа ее в зубах, показалась ондатра, водяная крыса. Облитая струями стекавшей с нее воды, ондатра была как будто отлита из единого куска сверкающего металла, в единый миг, одной неуловимой линией, от острого носа до хвоста. Она сверкнула передо мной, вспыхнула под солнцем, эта уютная маленькая зверушка, и скрылась в своей норке, утащила туда стебелек речной осоки…
Я увидел, как сверкают, вспыхивают весной высокие берега Тарусы, маленькой калужской речушки, протекающей среди плавных холмов среднерусской равнины. На вершине холма растут огромные черные ивы, иногда из одного корня два-три самостоятельных ствола, а крона общая, переплелось все, не дерево, а целый город вороньим граем шумит. Под ивами там и сям разбросаны дома, а склоны холма, если снизу, с подножья его смотреть, сверкают, переливаются на солнце, как будто окроплены крупными гроздьями росы. Но росы не может быть, высохла уже, солнце высоко; это не роса — это маленькие родники, десятки маленьких родничков, весь склон холма в родниках, и тонкие струи их переливаются под солнцем, сливаются, разливаются по склону, по высоким кустикам травы, и трава слегка сгибается под этой прозрачной тяжестью, стряхивает ее с себя, и остаются только крупные капли на зеленых стеблях. А родники все бьют и бьют, крохотные, но такие самостоятельные, серьезные и веселые, таинственно рождая из глубин нечто такое, что нельзя назвать просто — вода, и кажется, что мир наполнен неуловимыми струящимися звуками: не понять, то ли это родники журчат, то ли высоко-высоко совсем неслышный звенит жаворонок.
Жаворонка я никогда близко, в глаза, не видел. И не увижу, наверно: поднебесная птица. Но видел других… Ранним утром, на Ишиме, я сидел в черной, густо просмоленной плоскодонке, на середине реки, и темная, не просвеченная еще солнцем вода неслышно обтекала мою лодку. Стояла та особая утренняя тишина, какая бывает в часы, когда туман над рекой уже растаял, но солнца еще нет, оно где-то там, за тальниками, за высокими берегами, за увалами. Чтобы высветить реку, и воду, и мою лодку, солнцу надо пройти по растрескавшейся полевой дороге, через сухие до звона хлеба, через молоденькие березки, уходящие в мелкий овраг, выйти на первый увал, откуда распахивается ширь, открывается вся пойма речная, но если не знать, что здесь, внизу, река, то догадаться нельзя, потому что внизу, во всю ширь — густой лес, верхушки деревьев, сквозь которые смутно просвечивают стволы берез, и потому первая августовская желтизна листьев ровная, латунная, какая бывает у берез, и в нее, в эту латунную желтизну, яркими пятнами вплетаются вишневые гроздья рябин и темно-красная, как остывающее в горне железо, листва редкого осинника. Солнцу надо соскользнуть с этого увала, пройти сквозь разноцветный пойменный лес, и только там, на берегу уже, выйти к густым тальникам, а за ними — Ишим. Так я сидел в своей лодке, замерев, представляя себе весь этот путь солнечный до реки, когда оно, солнце, выглянуло, поднялось из-за тальников, скользнуло по темной глади плеса, и тут, в этой тишине, что-то упало со свистом в воду: гром прокатился по реке. Метрах в ста от меня, по носу лодки, билось, трепетало на воде что-то темное, большое, брызги летели во все стороны, и я не успел ничего рассмотреть от неожиданности, от испуга, как это «что-то» оторвалось от реки и взмыло вверх, и застыло там, над рекой, чуть шевеля распахнутыми крыльями. Это был ястреб, ястреб, ринувшийся ни с того ни с сего в реку. Ястреб, распахнувший сейчас над рекой свои огромные, чуть загнутые вверх волнистые крылья, волнистые, какие бывают только у него. Странный какой ястреб, подумал я, чего ему в Ишиме надо было.
И не менее странно было на Суходреве. Хотя, если посмотреть иначе, и не было ничего странного. Суходрев — это речка, подобная Тарусе, у них и истоки рядом, километрах в двадцати друг от друга. Только она еще больше, чем Таруса, завалена в верховьях павшими сухими деревьями, коряги торчат из нее, как колючки у ежика, ни одного метра она по прямой не течет, все петляет, и проще всю ее пешком обойти, чем пройти хоть десять километров на лодке. Правда, ближе к устью она разливается, даже плесы и заводи появляются, как у настоящей большой реки. На одной из таких заводей я и сидел, закинув удочки: рыбачил на донку, подняв поплавок почти к самому кончику удилища. С поплавком или без поплавка — большая разница, совсем разные рыбалки, разное настроение. Поплавок, замерший на зеркальной воде, как бы дополняет, завершает идиллическую картину тихой речной заводи. А когда рыбачишь на донку, леска туго натянута, насторожена, и ты сам напряжен, как эта леска, в постоянной готовности подсечь рыбу в момент первой поклевки, в момент первого