Я не обижался на селян за их смешки, забавлялся вместе с ними, махал рукой, приподнимал шлем. Однако меня раздражало то, что меня не спешат представить королю Дафу.
Нас с Ромилеем привели на какой-то двор и усадили у стены дома, который выглядел лучше других. Поперек двери белой краской была нанесена полоса. Она означала, что здесь находится некая официальная резиденция. Патрульные, которые взяли нас в плен, ушли. Сторожить остался только один человек. Я мог выхватить у него ружье и одним движением превратить его в металлолом — но зачем? Я предпочел ждать. В ожидании того, что их нанижут на вертел, прохаживались по двору куры. Голые ребятишки, что прыгали через веревочку. Небо было цвета обожженной глины, потом и вовсе сгустилась тьма. Дети и куры разбежались. Мы с Ромилеем остались одни под присмотром охранника.
Пришлось ждать, а для непоседы бездействие — мука мученическая. Не знаю, кто нас посадил — своего рода полицейский, следователь или просто здешний управляющий делами. Может быть, сквозь дырку в стене он разглядел меня и теперь раздумывал, как ему вести себя со мной. Не исключено, что он вообще решил взять нас измором, а сам задремал.
Я был вне себя. Вероятно, я сильнее, чем кто-либо на свете, ненавижу ожидание. Оно вредно для моего здоровья.
Я сидел на полу усталый, издерганный, и в душу лезли несуразные страхи.
Настала теплая ночь, высыпали звезды, выплыл лунный серп. Человек в хижине злорадствовал — белого путешественника подвергли неслыханному унижению.
И тут произошел один из тех малоприятных инцидентов, на которые так щедра жизнь, — особенно моя жизнь. Я жевал черствый сухарь и вдруг услышал, как хрустнул во рту мост. С момента приземления самолета я старался не повредить протез. Дантиста в африканской глуши не сыщешь.
Мысль о зубах не покидала меня всю дорогу. Я думал о них, когда боролся с Айтело. Я думал о них в Штатах, когда жевал карамельку в кино или грыз в ресторане куриную косточку. Я думал о них всякий раз, почувствовав во рту какую-нибудь соринку, и с замиранием сердца исследовал языком каждую впадинку в ротовой полости.
И вот случилось то, чего я так боялся. Я выплюнул в платок сломанный зуб и в полнейшем отчаянии чертыхнулся. На глазах у меня выступили слезы.
— Что случиться, господин? — спросил Ромилей.
Я вытащил зажигалку.
— Зуб сломал, будь он неладен!
— Это есть плохо. Больно?
— Боли нет. Но противно и некстати.
То, что случилось, заставило меня вспомнить, сколько труда было положено на мои зубы.
Первый мост мне поставила после войны в Париже мадемуазель Монтекукколи. Ее рекомендовала Берта, девица, нанятая ходить за двумя нашими дочерьми. Генерал Монтекукколи был последним противником маршала Тюренна и, прибыв на его похороны, бил себя в грудь и рыдал.
С мадемуазель Монтекукколи не все шло гладко. Работая над моим ртом, она наваливалась мне на лицо своим пышным бюстом, так что я едва мог вздохнуть.
Зубоврачебный кабинет мадемуазель Монтекукколи находился на рю дюр Колизее. Двор, мощенный серо-желтым камнем, помятые мусорные баки, коты, таскающие из них остатки снеди, метлы, ведра и общественный туалет. Лифт поднимался так медленно, что вы могли справиться о времени дня у людей, которые шли по лестнице, вьющейся вокруг лифтовой шахты. Я приходил к стоматологу в твидовом костюме и шевровых штиблетах.
Сейчас, сидя в ожидании, я вспоминал все это: двор, медленный лифт, пятидесятилетнюю мадемуазель Монтекукколи, ее губки в форме сердечка, ее застывшую франко-итало-румынскую улыбку и большой бюст. Охваченный ужасом, я усаживаюсь в зубоврачебное кресло. Прежде чем поставить мост, она удаляет нерв. Потом сует мне в рот деревянную палочку, велит: «Grincez! Grincez les dents!»[6] — и сама скрипит зубами, показывая, что нужно делать.
Старая дева считала, что искусство американских стоматологов не выдерживает никакого сравнения с ее мастерством, и грозила поставить мне новый мост наподобие того, какой она сделала Берте, гувернантке наших дочек.
Когда Берте вырезали аппендикс, навещать ее в больнице было некому. Я надевал котелок, натягивал лайковые перчатки и отправлялся на свидание. Френсис всегда была занята. Она не пропускала ни одной лекции в Коллеж де Франс.
Узнав о моем приходе, Берта притворялась, будто у нее сильный жар, и принималась метаться по постели. Потом, словно невзначай, кусала мне руку. Зубы ей сделали на славу. Ноздри у нее были большие, какой-то особой формы. Кроме того, она пребольно лягалась своими крепкими ногами. Словом, имел я с этой Бертой пару беспокойных недель…
Вернусь, однако, к своему главному предмету.
Мост, поставленный мадемуазель Монтекукколи, был ужасен. Мне казалось, будто во рту постороннее тело, которое сдвигало набок язык. От него даже горло саднило, и, входя в скрипучий лифт, я иногда не мог удержаться от стона. Да, десна немного распухла, признавала мадемуазель Монтекукколи, но где же моя солдатская выдержка, интересовалась она. Выдержки у меня хватало, но по приезде в Нью-Йорк все повторилось.
Второй мост, тот, от которого я деревянным сухарем отломил зуб, сделал мне в Нью-Йорке некий доктор Спор, кузен Клауса Спора, который писал портрет Лили. В то время, когда я сидел в зубоврачебном кресле, жена позировала ему в нашем поместье.
Из-за визитов к дантисту и к венгру-скрипачу я был вынужден два дня в неделю проводить в Нью-Йорке. После нескольких пересадок в метро и двух-трех порций виски для подкрепления сил со скрипичным футляром в руках, запыхавшись, я спускался в полуподвальный кабинет доктора Спора, где трудился техник-пуэрториканец. Прежде чем войти в кабинет, я заходил в уборную и, сделав свое дело, смотрел на себя, беззубого, в зеркало и говорил: «Wo bist du, soldat?»[7] или «Это из-за тебя мир такой, какой есть. Реальность — это ты сам». И еще мне хотелось перекусить пополам здание, в котором я находился, — так, как это делал Моби Дик с кораблями.
— Были на скрипичных занятиях, мистер Хендерсон, — неизменно говорила секретарша.
Ожидая приема, я часто размышлял над своим прошлым, над судьбами своих детей и перспективами жизни с Лили. Я знал, что в этот самый момент она в мастерской Спора, вертится, не в силах от волнения усидеть на месте.
Ее портрет стал причиной ссоры между мной и моим старшим сыном Эдвардом. Тот ездит на красной спортивной машине, похож на мать и думает о себе лучше, чем думаю о нем я. И все-таки между нами есть что-то общее. Американцы способны на большие свершения, но крупные дела вершат не такие люди, как мы с ним. Они делаются такими людьми, как строитель Слокам, возводящий гигантские плотины. День и ночь тысячи машин ровняют горы, сдвигают землю, укладывают бетон. К такой работе ни я, ни Эдвард, ни Лили не имели никакого отношения.
Эдвард всегда поступал так, как поступают люди его круга. Наиболее самостоятельный его поступок был такой: он возил по Нью-Йорку в открытой машине шимпанзе, одетого ковбоем. Животное простудилось и загнулось. После этого мой сын играл на кларнете в джаз-банде, жил на Бликер-стрит возле какой-то ночлежки, где штабелями валялись пьянчуги. При всем при том он получал свои двадцать тысяч долларов в год.
Отец — это все-таки отец, каким бы он ни был, и, чтобы поговорить с Эдвардом, я отправился к черту на кулички, в Калифорнию. Нашел сына в Малибу. Он жил в купальной кабине, и разговор происходил на песчаном пляже. Море было призрачное, ленивое, с тусклым медным отливом. Вокруг простиралась дымчатая белизна.
— Эдвард, где мы?
— На краю света.
— Чертовски неудачное место для встречи. Ничего нет — только дым и туман… Я хочу обсудить с тобой кое-какие вещи. Я несдержан, это верно. Очень может быть, что я просто чокнутый. Но всему есть свои причины.
— Я что-то не улавливаю, па.
— Ты должен стать врачом. Поступай в медицинское училище, Эдвард.
— На кой?
— Могу привести десяток доводов. Я знаю, тебя беспокоит твое здоровье. Знаю, что принимаешь таблетки Королевы Би. Знаю наверняка…
— Ты тащился из Коннектикута, чтобы сказать мне это?
— Ты вправе думать, что твой отец не способен рассуждать здраво — это умеет только твоя мать. Тем не менее у меня есть некоторые наблюдения. Первый вывод, который я сделал: лишь немногие люди в своем уме. Второй: рабство в Америке не было упразднено полностью. Большинство людей порабощены вещами. Однако не буду излагать свою философию. Я часто путаюсь, это верно. Но я боец, и хороший боец.
— И за что же ты борешься, па?
— За что борюсь? За правду! Борюсь против лжи. Но отчаяннее всего я борюсь с самим собой.
Я отдавал себе отчет в том, что Эдвард ждет, когда я объясню, зачем ему жить. Это причиняло мне боль. Сыновья всегда надеются, что отцы научат их жить. А отцы стараются по возможности оградить сыновей от горя и неприятностей.