Плахта смелый был, мотылек, серьезный, зря на рожон не лез, но и не осторожничал. Зимой сорок пятого он решил сменить стоянку, и отходили мы открыто, мимо немецких патрулей — шли как чешская воинская часть с фронта на отдых. Одеты, конечно, честь честью, оружие тоже немецкое. В немецкой-то армии и чехи, словаки были, мотылек.
Фронт тогда уж недалеко шел, на новом месте нам не повезло — окружили немцы и власовцы. Вырвались не знаю как, при отходе меня ранили и опять взяли в плен. Доставили к офицеру: выдавай, мотылек, партизан — сколько людей, оружия, боеприпасов, где базы, какая связь и другое разное. Допрашивают, а тут — наши «Илы» стаей. Расколошматили их крепко. Меня — в грузовик, трясли часа два, привезли в какой-то городишко. Я избитый, от раны ослаб, сознание мутится. Тут снова мне повезло — опять бомбежка. Фронт-то близко. Шофер отнес меня в сарай и бросил в солому. А там, мотылек, раненые власовцы лежали. После налета пришел врач с санитарами, перевязку сделал, подумал, видать, что я тоже власовец, в хорошую палату поместил и операцию сделал. Тут вышла у меня незадача. Когда просыпался я после операции, то проговорился, что партизан. А может, шофер сказал или офицер, меня и бросили, голого, опять в солому. До вечера лежал, вечером пришел фриц с автоматом, а с ним ялдаш. Ну, нацмен, значит, переводчик. Одели, повезли куда-то, да не довезли. У первого перекрестка нас остановили, подбегает солдат, шумит: «Русиш панцирен!» — танки, значит, наши прорвались и идут сюда.
Ну, долго рассказывать, мотылек, а только на другой день во время налета убег я. Правда, мало побыл на воле, слабый, уйти далеко сил не хватило, сцапали на другой же день. И очутился я в городе Ротенберг, в лагере. Как остался живой, не знаю. Там были разные нации, а освобождали нас американцы. Я плохой был, мотылек, память отшибли, забыл и Воробушки, и Катеньку с ребятишками. Потом всех русских отделили, передали нашим, и очутился я в Праге, в госпитале. Ты вот, Катенька, ругалась и сейчас не веришь, зачем я тебе письмо не прислал, а я забыл про все мирное. Меня спрашивают, откуда да что, а я не знаю.
— Не ругалась я, Парфен Иваныч, я спросила только. Через полгода после войны пришел, и ни одного письма, — как не спросить!
— Вот и меня там спрашивали, кто, мол, ты такой, откуда, а я не знаю. Как дурачок. Плакал даже. Когда заплакал первый раз, врач обрадовался: отойдешь, говорит, мотылек, вспомнишь, раз заплакал. И правда вспомнил. И знаешь, что сперва: рыбалку! Гляжу в окошко — зелень, птички щебечут, жарко, тихо. Спрашиваю ребят: какой месяц? Июль, говорят. Ну, думаю, вода цветет, клев плохой, но на ранней зорьке будет брать и лещ, и окунь, и плотва, а с прикормом — обязательно. И сразу вспомнил речку свою, Воробушки — все-все. И тебя, Катенька, будто рядом увидал. Обрадовался, засмеялся и от радости такой опять все забыл. Будто потерял. Ей-богу! Недели две ходил по палате, как дурачок, под койки заглядывал, постели подымал — искал что-то. А потом опять в голове стало развидняться, светлеть и скоро разведрилось совсем. Тут уж меня определили здоровым, и попал я в Особый отдел. Ни документов у меня, ничего.
Ну, кто да что, не верят, что я партизан, давай, мотылек, бумагу. Правильно не верят, чего там. В войну и нечисти много поднялось, банды шастали, опять же власовцы.
Поехал я в тот городок, у которого наш отряд окружили, расспросил — и в другой городок, где штаб отряда был. Дорогой пилотку потерял, в штаб явился без пилотки. А штаба-то уж нет, дом один остался, там простые люди живут, они сказали, что отряд распустили, но здесь остался партизанский начальник штаба. Нашел я его, поздоровался, давай, говорю, мотылек, бумагу, что я партизан, а то меня Особый отдел терсучит. Начальник меня узнал, бумагу тут же написал, покормил и фуражку свою дает мне на голову. Носи, говорит, мотылек, на память, хороший ты был солдат. А у самого тоже ничего нет больше, дом пустой, семью фашисты сгубили. Ну, я отказался: пилотка, мол, лучше, на ней и полежать можно, не обессудь. Да-а… Тогда он сходил куда-то и принес мне эту самую удочку и дюжину катушек с леской. Веселись, говорит, не забывай нашу дружбу!
А разве забудешь, хоть бы и без подарка. До смерти буду помнить. Да-а. Ну, а все ж таки обрадовался я тогда — слов нет. Я ведь до войны простыми палками работал, фабричного удилища и в руках не держал, а тут из самолетного металла, из дюраля, легкая, с катушками! Не было бы счастья, да несчастье помогло.
Ну, вернулся, выправили мне бумаги и послали на склад, чтобы новое обмундирование мне дали, — в обносках я был. Старшина одежу хорошую дал и шинельку новую, а на ноги — старые бурки, сапог, говорит, нету. И шапку старую. Я уперся: ну нет, говорю, мотылек, новые давай.
И вот, мотылек, перед самой Октябрьской, за два дня до праздника, был я дома. В новых белых бурках пришел, в новой шапке, обмундирование и шинель тоже новые, с удочкой. И скажи ты, Катенька мне ни словечка за удочку! В другое время съела бы, а тут только посмеялась: умные мужики, говорит, для дома что-то везут, а мой и из Германии с удочкой явился.
— Не говорила я про одежу, я за письма только ругала. Ни одного письма столько время!
— Говорила, говорила. А я тебе на это сказал: я, мол, мотылек, победитель, могу теперь и порыбалить. Забыла ты, Катенька.
— Може, и забыла, столько-то годов… Спать давайте, завтра опять вскочишь ни свет ни заря.
— Да, да, завтра надо пораньше, завтра леща возьмем, плотвиц. На улице мягчеет, ветерок с заката потянул. Стелись, Катенька.
Четверть часа спустя Мотылек богатырски храпел на печке, я лежал на раскладушке в прихожей, а за тонкой переборкой поскрипывала люлька с пробудившимися младенцами. Немудрено пробудиться: храп стоял басистый, густой, с переливами, такого я еще не слышал.
Резвился Мотылек, впрочем, недолго. По полу зашлепали босые ноги, появилось впотьмах большое белое привидение, скрипнула печная задорга, и голос хозяйки урезонил Мотылька:
— Будет ржать-то. Что ты как жеребец, аль высоко привязали! Повернись на бок!
И тут же стало тихо, воцарился покой.
Утром Мотылек сказал, а его Катенька подтвердила, что храпеть он стал после фронта, после всех тех обид и лишений, а до войны золотой был во сне человек.
Ловили мы в этот день удачливо и леща и плотву, я обогатился новой информацией о пресноводных рыбах, о деревне и ее будущем. И радовался.
Мотылек не верил в исчезновение Воробушек, он планировал расширение своей телячьей фермы, он знал и любил эти земли, леса, речку и справедливо надеялся на лучшую их судьбу. Потому что здесь было хорошо. Потому что без земли, лесов и рек мы не сможем прожить. И еще потому надеялся, что у него растут два сына. Но, провожая меня, все же серьезно наказал:
— Ты там в одном городе с начальством-то, сказал бы: так, мол, и так, мотылек, обратите внимание на Воробушки. А насчет механизации пусть не беспокоятся: у меня старший сын инженер, летом приедет в отпуск, запрягу его, сделает…
1975 г.
ВЕЧНЫЙ ДВИГАТЕЛЬ
У тальникового островка с шалашом посредине Петька скомандовал:
— Суши весла!
Лодка входила в широкий зеленый коридор между лесистым берегом и островом. Андрей Ильич улыбнулся и вскинул мокрые весла на края бортов. Они мягко чмокнули, роняя в воду частые капли. Лодка бесшумно прошла по инерции еще несколько метров, развернулась носом к острову и закачалась на розовой глади озера. Петька достал из-под лавочки два кирпича, связал их лыком с деревянной рогулькой и осторожно, чтобы не греметь цепью, опустил за корму.
— Стали на якорь, можно приступать, — объявил он, проходя на нос, где лежали удочки.
Лес только просыпался, тенькали какие-то птички, пахло прелым листом и мокрой от росы травой.
— Не рано? — спросил Андрей Ильич.
— Хорошо, — сказал Петька, разматывая удочку. — Скоро восход, самый клев.
Заря занялась в полнеба, и все лесное озеро с опрокинутыми по берегам деревьями, копешкой сена у дальней просеки и тальником на острове было мутно-розовым, — наверно, оттого, что над водой полз реденькой пленкой туман, от которого застывшее озеро стало матовым, словно запотевшее стекло. Лишь вдалеке, где озеро выходило к просеке, тумана не было, и пробравшийся ветерок теребил у берега воду, стягивая ее в мелкие морщины.
— Знобко в рубашке, — сказал Петька, передернув худенькими плечами. — Бросьте пиджак.
Андрей Ильич взял с лавки старенький пиджачишко, подал.
— Хорошо быть большим, — вздохнул завистливо Петька. — Нагнулся, вытянул руку и почти до носа достал — половина лодки.
Андрей Ильич улыбнулся:
— Это не я большой, а лодка маленькая.
Он не привык еще к своему новому состоянию, и все здесь его удивляло и тихо радовало. Будто попал в другую, диковинную страну. В далекую страну. Дремучий девственный лес, домик среди вековых сосен, тишина, а вот теперь это дикое озеро и голоногий рыжий Петька, который знает здесь каждую травинку, каждый шорох. Он и сам мало чем отличается от этого мира. Сейчас он наладит свои палки с волосяными лесками и самодельными крючками, и они станут добывать себе пищу. А потом готовить станут: дымок костра, пахучая свежая рыба, пар над ведром. И будто нет на земле шумных громадных городов, сверхзвуковых скоростей, атомных реакторов, будто нет человека, протянувшего руки к другим мирам, нет его неутолимой жадности, самолюбивых претензий, жестоких войн. Ничего нет. Только эта земля, лес, озеро и тихое небо над ними.