Найти с ним общий язык казалось мне нелегким делом.
Я откликаюсь на любовь, приязнь родственной души, а настороженность, колебания меня отталкивают.
Пока шли первые репетиции «Диббука»[46], я слушал Вахтангова и думал: «Он грузин. Видит меня первый раз. Молчит. Мы поглядываем друг на друга букой. Небось, ему чудится в моих глазах восточный хаос и необузданность, непонятное искусство, в общем, он видит во мне чужака.
А я-то что беспокоюсь и глаз с него не свожу?
Мое дело — впустить в него каплю отравы.
Когда-нибудь, не при мне, так после меня, яд подействует, и он все вспомнит. Найдутся другие, те, кто продолжат и доходчиво растолкуют то, о чем я говорил и мечтал».
— Марк Захарович, как, по-вашему, надо ставить «Диббук»? — это Земах, директор «Габимы», прерывает мои мысли.
— Спросите сначала у Вахтангова, — отвечаю я.
Молчание.
И Вахтангов медленно изрекает, что любые извращения для него неприемлемы, верна только система Станиславского.
Не часто меня захлестывало такое бешенство.
Зачем, в таком случае, было меня утруждать?
Однако, сдержавшись, я замечаю только, что, по-моему, эта система не годится для возрождения еврейского театра.
И прибавляю, обращаясь к Земаху:
— Все равно, вы поставите спектакль так, как вижу я, даже без моего участия! Иначе просто невозможно!
Облегчив таким образом душу, я встал и вышел.
А дома с горечью вспоминал первую встречу с Анским[47], автором «Диббука», в доме у знакомых. Он бросился меня обнимать и восторженно воскликнул:
— У меня есть пьеса — «Диббук». Оформить ее можете только вы. Я писал и думал о вас.
Присутствовавший там же писатель Баал-Машковец одобрительно кивал, тряся очками.
Но что я мог сделать?
Позднее я узнал, что спустя год Вахтангов стал присматриваться к моим панно в театре Грановского. Стоял перед ними часами, а в «Габиму» пригласили другого художника и велели ему написать декорации «à la Chagall»[48].
А у Грановского, говорят, пошли «дальше Шагала».
Что ж, в добрый час!
Как ни был я занят театром, но не забывал и семью, которая жила в подмосковном поселке Малаховка.
Чтобы добраться туда, надо было отстоять несколько часов сначала в одной очереди — за билетами, потом в другой — чтобы попасть на перрон.
Толпа напирала со всех сторон, и мне, в моем неизменном пыльнике и широких штанах, приходилось несладко.
Молочницы пихали в спину жестяными бидонами, наступали на ноги. Толкались мужики.
Одни стояли, другие растянулись на земле, вылавливая блох.
Крутом лузгали семечки, шелуха летела мне в лицо и на руки.
Когда же наконец к вечеру заледеневший поезд отползал от перрона, прокуренные вагоны оглашались заунывными или разудалыми песнями.
Мне казалось, что вместе со всеми этими дородными бабами и бородатыми мужиками, то и дело крестившимися, я возношусь на небо, пролетая среди берез, сугробов и клубов дыма.
Пустые молочные бидоны, в которых лежат монеты, громыхали, как барабаны.
Наконец поезд останавливался, и я выходил.
И так каждый день.
В темноте я шел через пустые поля. Вон впереди — уж не волк ли?
Точно, волк.
Я останавливаюсь, отступаю, снова нерешительно иду вперед, пока не убеждаюсь, что это никакой не волк. Несчастная продрогшая дворняга.
Утром — тем же путем обратно в Москву.
Чуть брезжит рассвет. Лиловеет небо. Кругом равнина на сотни километров. Бодрые березки торчат, как перышки на шляпе.
На станции те же бабы с бидонами, наполненными разбавленной под молоко водой, те же вонючие мужики.
Подходит товарный поезд, вагоны потрескивают на морозе.
Вдруг — громкий крик. Какая-то женщина упала в снег, прямо под колеса и страшно кричит.
Она сломала ногу, темная кровь растекается по снегу.
— Ох, люди добрые! — причитает она.
Кто-то спрыгивает, ее поднимают и уносят, как мусор.
Видали еще и не такое.
Наркомпрос предложил…
Петух. Рисунок для обложки книги Дер-Нистера. 1914. Бумага, тушь.
Наркомпрос предложил мне учительствовать в детской колонии имени III Интернационала, что находилась у них в Малаховке. В таких колониях жило человек по пятьдесят сирот. Работали там увлеченные своим делом воспитатели, мечтавшие воплотить в жизнь самые передовые педагогические теории.
Этим сиротам хлебнуть пришлось немало. Все они — беспризорники, битые уголовниками, помнившие блеск ножа, которым зарезали их родителей. Оглушенные свистом пуль, звоном выбитых стекол, никогда не забывавшие предсмертных стонов отца и матери. На их глазах выдирали бороды их отцам, вспарывали животы изнасилованным сестрам.
Дрожа от холода и голода, оборванные, они скитались из города в город на подножках поездов, пока одного из тысячи не подбирали и не отправляли в детдом.
И вот они передо мной.
Жили дети по отдельным деревенским домам и собирались вместе только на уроки.
Зимой домики утопали в снегу, ветер гнал поземку, свистел и завывал в трубах.
Дети все делали сами, по очереди стряпали, пекли хлеб, рубили и возили дрова, стирали и чинили одежду.
По примеру взрослых, они заседали на собраниях, вели диспуты, обсуждали друг друга и даже учителей, пели хором «Интернационал», размахивая руками и улыбаясь.
И вот их-то я учил рисованию.
Босоногие, слишком легко одетые, они галдели наперебой, каждый старался перекричать другого, только и слышалось со всех сторон:
«Товарищ Шагал! Товарищ Шагал!»
Только глаза их никак не улыбались: не хотели или не могли.
Я полюбил их. Как жадно они рисовали! Набрасывались на краски, как звери на мясо.
Один мальчуган самозабвенно творил без передышки: рисовал, сочинял стихи и музыку.
Другой выстраивал свои работы обдуманно, спокойно, как инженер.
Некоторые увлекались абстрактным искусством, приближаясь к Чимабуэ и к витражам старинных соборов.
Я не уставал восхищаться их рисунками, их вдохновенным лепетом — до тех пор, пока нам не пришлось расстаться.
Что сталось с вами, дорогие мои ребята?
У меня сжимается сердце, когда я вспоминаю о вас.
Мне отвели комнату, точнее, жилую мансарду, в покинутой деревенской усадьбе.
Наша единственная железная кровать была так узка, что к утру тело затекало, на нем оставались рубцы.
Мы нашли козлы, приставили к кровати и немного ее расширили.
Дом хранил запах былых хозяев, тяжелый дух болезни. Везде валялись аптечные пузырьки, попадались засохшие собачьи нечистоты.
Окна летом и зимой стояли настежь.
Внизу, в общей кухне, хлопотала по хозяйству смешливая деревенская бабенка.
Ставила в печку хлеб и, вовсю смеясь, простодушно рассказывала о своих приключениях.
— В голод я возила в товарных поездах мешки с мукой — кое-как доставала в дальних деревнях. И вот однажды нарываюсь на милицейский патруль, человек двадцать пять. А я в вагоне одна.
Они говорят: возить муку запрещено, есть указ. Ты что, не знаешь?
Ну, я и легла. И все двадцать пять молодцов прошлись по очереди. Насилу встала. Зато мука моя уцелела.
Я смотрю ей в рот.
По ночам она спускалась в подвал, где жили лесники.
Только бы им не взбрело в голову нагрянуть к нам с топорами.
Сижу в приемной Наркомпроса. Терпеливо жду, пока начальник отдела соизволит меня принять.
Я хочу, чтобы мне оплатили панно, сделанное для театра.
Если не по «первой категории», чего без особого труда добивались мои более практичные собратья, то хотя бы по минимуму.
Но начальник мило улыбается и мямлит:
— Да-да… конечно… но, видите ли… смета… подписи… печати… Луначарский… зайдите завтра.
Это длится уже два года.
Наконец я получил… воспаление легких.
Грановский тоже только улыбался.
Что же мне оставалось делать?
Коза. Рисунок для обложки книги Дер-Нистера. 1914. Бумага, тушь.
Боже мой! Ты дал мне талант, так, во всяком случае, говорят. Но почему ты не дал мне внушительной внешности, чтобы меня боялись и уважали? Будь я солидней, высокого роста, с крепкими ногами и квадратным подбородком, никто бы мне слова поперек не посмел сказать, так уж водится в нашем мире.
А у меня физиономия самая безобидная. И голоса не хватает.
Расстроенный, я брел по московским улицам.
Проходя мимо Кремля, ненароком заглянул в широкие башенные ворота.
Из машины выходил Троцкий — высокий, с сизым носом. Тяжелым уверенным шагом он направлялся к своим кремлевским апартаментам.
И вдруг у меня шевельнулась идея: не зайти ли к Демьяну Бедному, он как раз живет в Кремле, а во время войны мы с ним вместе служили в военной конторе.