Бледнея, Демин поднял руку, чтобы подкрутить кончик обкуренных усов.
— Дарья мне не чужая, а законной жены родная сестра. Я с ней могу по-родственному обо всем говорить.
Михайлов всегда думал, что всего больше идут Фене, ее круглому миловидному лицу, улыбка, ямочки на подбородке и на щеках и смешинки, перепархивающие из глаза в глаз между рыжеватыми ресницами. Но оказалось, что в лютом гневе, с глазами, которые из зеркально-карих сразу могут сделаться темно-фиолетовыми, с этой суровой, безжалостной складкой рта, выговаривающего убийственные слова, она просто красавица. Демин даже попятился, отступив шага на три, когда к нему вплотную приблизилось ее прекрасное и страшное лицо.
— Ты, Демин, подлец! — отчетливо сказала Феня. — Был ты всегда подлецом и остался! Через это тебя и жена бросила!
И через секунду ее уже не было: мелькнули за кустом зеленый платок и край нарядной голубой юбки. С растерянностью Демин повернулся к Михайлову:
— За что она меня, непутевая, глупая ба…
Как у интеллигентного, умного человека он наделся найти у Михайлова сочувствие и поддержку и почему-то, встретившись с его взглядом, остановился. Второй раз за это утро испуганно попятился назад, бледнея. Не запомнил Демин, что сзади него стоит порожняя корзина из-под винограда, и, заваливаясь в нее навзничь, задирая вверх ноги в валенках с калошами, закричал:
— Караул!.. Ратуйте, люди добрые, караул…
* * *
После устойчивой тишины хутора Михайлову особенно нравилось подходить к двухэтажному, спрятавшемуся в тень акаций и кленов зданию райкома, в котором — он это знал — его немедленно обступит совсем иная, но только не тихая, жизнь.
От центральной станичной улицы двухэтажный дом чуть отступил выше, в складку нависавшей над станицей красной глинистой горы, из ветвей деревьев синевато поблескивали стекла больших окон. Всю задонскую луговую пойму и растекающийся на рукава Дон с двумя островами можно было увидеть из этих окон.
Еще только поднимая ногу на первую ступеньку высокой каменной лестницы, уходящей с улицы в гору, к райкому, Михайлов всегда ловил себя на одном и том же удивительном чувстве. Во время войны он больше всего находился в кавалерии и в танковых войсках, а этот большой дом в центре станицы чем-то неуловимо напоминал ему походный штаб кавалерийской или танковой части перед очередным стремительным рейдом. Внизу обязательно стояли несколько грузовых и легковых автомашин и подвод, а иногда и верховая лошадь под седлом, привязанная к столбику забора. Сверху по лестнице сбегали и, обгоняя Михайлова, бежали по ступенькам наверх озабоченные люди, по длинному, буквой «Г», и темноватому коридору затяжной очередью рассыпался звонок телефона, а в комнатах на стенах висели таблицы и карты. Самая большая карта висела в кабинете у Еремина, занимая полстены.
И в лице у самого Еремина, загорелом в любое время года и чуть красноватом в скулах, обдутом степным ветром, Михайлов искал и находил что-то от командира кавалерийской или танковой части. Но почему же именно танковой или кавалерийской? А это, вероятно, потому, что Михайлов так настраивался и уже не мог справиться со своим чувством.
Если для командира дивизии Еремин в свои тридцать три года был бы молод, то командиры полков этого возраста на фронте встречались — и нередко. В эти-то годы они и начинали расцветать и расправлять возмужалые крылья. И в Еремине за время, прошедшее со дня их первой встречи, Михайлову все труднее становилось узнавать того, прежнего Еремина, смуглого паренька с тонкой и как-то по-цыплячьи выглядывающей из воротника рубашки шеей. Возмужал Еремин. Но дело было и не только в этих внешних переменах.
Когда Михайлов открыл дверь в кабинет к Еремину, тот был не один. Против него с другой стороны стола, избочив мелкокурчавую крупную голову, будто собираясь бодаться, сидел Степан Тихонович Морозов, председатель кировского колхоза. Согнутую шею Морозова до самых ушей под копной мягких и рыжеватых, как желтая медь, волос заливал густой малиновый багрянец.
Михайлов остановился на пороге и хотел уже отступить в глубь коридора, сообразив, что невзначай попал к нелегкому разговору, но Еремин кивком головы и движением бровей на суровом, нахмуренном лице пригласил его входить и садиться. Морозов не оглянулся, а, может быть, он и не заметил появления нового человека.
Говорил Еремин, а кировский председатель слушал, положив на угол стола большую, со вздутыми жилами руку. Резко бросалась в глаза бледная белизна этой руки на близком расстоянии от малиново-красного лица и шеи.
— Я не спорю, Степан Тихонович, — говорил Еремин, — что все это действительно так, но это только доказывает, что вы упустили вожжи. Три-четыре разлагателя дисциплины оказались сильнее вас и на целые две недели выбили из колеи весь колхоз. Во-первых, вы сами дали им в руки козырь. Вы по скольку винограда дали на трудодень? — Морозов молчал, и Еремин сам же и ответил: —По полтора килограмма. Обрадовались урожаю. Вместо того чтобы дать по двести-триста граммов — это же не хлеб, — а остальное организованно продать через кооперацию и выдать людям деньги. В Тереховском колхозе бухгалтер тоже такую штуку подсунул, но там, знаешь, кто против этого дела восстал? Член правления Дарья Сошникова. «Весь, говорит, колхоз на базар поплывет, а кто будет зябь пахать и озимые сеять?» У вас, кстати, так и получилось. Во-вторых, Степан Тихонович, и воспитание тех, кого в прошлом наказала Советская власть, тоже наш долг. Это легче всего объявить их злостными разлатателями и опять применить к ним статью.
— У меня в прошлом году, — не поднимая опущенной головы, заговорил Морозов, — один изменник Родины, Ковалев, с Колымы вернулся. Под командой Власова служил и захвачен был с оружием в руках. Теперь его по нашему мягкосердечию, по амнистии то есть, досрочно освободили, и он еще прикидывается невинно пострадавшим. Напьется до потери сознания, публично рвет на груди рубаху к кричит, что он жертва культа личности. Работать не работает: «Я, говорит, свое здоровье на золотых приисках оставил». С ним, Иван Дмитриевич, мне тоже терпеливо воспитательную работу проводить? Агитировать его за Советскую власть и за коммунизм?
Откровенная и горькая ирония звучала в этих словах и в голосе Морозова, и Михайлов, все больше заинтересовываясь разговором, подумал, что Еремину, пожалуй, нелегко будет ему ответить. Все же интересно, что скажет Еремин? Так или иначе, ему нужно было на все это отвечать.
Вот уже нельзя было предположить, что молодой, почти юношески звонкий, голос Еремина вдруг может стать таким глухим и жестким!
— Я же, Степан Тихонович, не доктор по всем болезням и рецептов на всевозможные случаи жизни не выписываю. Во всех других случаях вы, председатели колхозов, любите свои права самостоятельности отстаивать: дескать, не дадим их урезывать, связывать себе инициативные крылья, — а здесь райком возьми вас за ручку и веди, как незрячих, по стежке. Вот и прояви в этом трудном вопрос-самостоятельность, раскрой крылья. И парторганизация в вашем колхозе во главе с секретарем товарищем Чекуновым есть. Вы своих людей лучше знаете и сможете лучше сориентироваться, какой нужно в каждом отдельном случае применить к человеку ключ, а для меня эта фамилия Ковалев — почти что один звук. Не тот ли это Ковалев, что у вас молоко в бидонах на пункт возил? Желтый такой, худой и глаза горят.
Все еще не поднимая головы, Морозов подтвердил:
— Он. Мы его уже через месяц вынуждены были с этой работы снять. Напьется, спит на повозке, и везут его быки с бидонами эти шесть километров на молпункт с утра до вечера. Там травки пощиплют, там постоят под вербами или же спустятся с дороги к Дону и стоят по колено в воде. За это время как раз получалась из утреннего молока простокваша.
Терпеливо выслушав Морозова, задумчивым взглядом посмотрел на него Еремин и почему-то вздохнул.
— И все-таки, Степан Тихонович, — сказал он, — хоть ты тут и прокатывался довольно прозрачно на мой счет, отвечу я тебе, что, может быть, и в данном случае вернее будет к нему метод воспитания применить. Конечно, он в прошлом изменник Родины, а это пятно не так просто смыть, но Советская власть уже его покарала, — не отправишь же ты его вторично срок отбывать. Применять эту меру нужно только в самом крайнем случае, когда все другие уже не помогли. Стопроцентный, так сказать, контрреволюцонный фрукт, и надо его обязательно понадежней упаковать.
— Стопроцентный этот Ковалев и есть, — твердо сказал Морозов.
— Не знаю. Я уже сказал, что совсем его не знаю. Только один раз и видел и заметил по глазам, что, должно быть, он действительно больной человек. Жалеть, понятно, его нам не приходится — не на службе у народа он свое здоровье поразмотал, — но слова есть слова. Зубы у него уже повырваны, остались гнилые корешки. Конечно, надо ему сурово посоветовать, чтобы он своим дыханием вокруг себя воздух не отравлял. Нет, агитировать его за коммунизм я тебе, Степан Тихонович, не предлагаю. Но какой же тогда, спросишь ты, к нему метод воспитания применить? Ведь спросишь?