Человек в бекеше с перебитой, висящей, как плеть, рукой мечется на решетке трубы, его мрачно-красивое лицо искажено яростью и страхом. И у нее на лице страх — у этой женщины в черном, но не за себя, а за своего единственного — своего сына, на которого она смотрит сейчас глазами, как у пойманной птицы.
У него какие-то желтые, золотистые точечки, кажется, скрещенные молоточки и ключи, поблескивают на петлицах его синей студенческой куртки. Ты, оказывается, учила его на инженера, мать а потом он вдруг очутился, непонятно как, здесь, у пулемета, и под властью этого человека. И теперь ты за него боишься — за своего первенца. Твои глаза испуганно и лихорадочно ищут, кто его может спасти, и с невысказанной надеждой останавливаются на лице этого мрачного друга твоего сына.
И ты все еще на него надеешься? Вспомни, разве тебе совсем незнаком этот человек? Так чего же ты еще хочешь от него дождаться?
Загляни ему в глаза — в них давно уже нет ничего человеческого. Видишь, он отворачивает полу своей бекеши и вынимает из широких ножен что-то острое и стальное? Не совсем понятно, штык это или нож, но не все ли равно, если и то и другое предназначено для убийства. И ты видишь, он вкладывает его в руку твоего сына, в чем-то уговаривает его и чего-то от него требует? Ты слышишь, мать, что он говорит твоему сыну?
Еще никогда лицо твоего мальчика не было таким угрюмым. Мать, останови его, пока еще не поздно! Ты скажи ему, кто этот русский парень с голубым огнем в глазах, ты же знаешь! Пусть лучше твой сын оглянется и сбросит вниз этого демона, который так и вьется у него за плечами и показывает ему, как вернее попасть в сердце брата.
Мать, ты почему-то медлишь, а твой сын уже поворачивается и заносит руку. У него в руке разящая сталь. Над краем трубы показывается голова в мокрой пилотке…
* * *
Елене Владимировне иногда чудилось среди домашних дел, что ее зовут. Она прислушивалась и почти всегда с досадой убеждалась в своей ошибке. С неудовольствием думала, что как будто бы еще и рано так натянуться ее нервам, чтобы они уже отзывались на малейшее дуновение воздуха.
Вот и сейчас, когда она сидела за машинкой, переписывая то, что принес ей вчера сверху Михайлов, что-то сильно ударило по ним, по нервам, как по струнам. Все же ее руки замерли на клавишах машинки, и она подняла голову.
На этот раз голос, который она не смогла бы спутать ни с чьим другим, явственно донесся до нее сверху, как будто чего-то требуя и на чем-то настаивая. Но она хорошо знала, что Михайлов в мезонине один. Она домчалась туда по ступенькам, как ветер, и распахнула дверь.
Михайлов стоял посреди комнаты между столом и окном. Снаружи к освещенному окну липли какие-то осенние мошки и бабочки. Увидев в дверях Елену Владимировну, он взглянул на нее изумленными глазами, но тут же бросился к ней со словами:
— Лена, его нужно остановить!
Она не стала его переспрашивать. За пятнадцать лет жизни с человеком его можно как-то узнать. Ей лишь нужно было бросить взгляд на стол с рассыпанными на его глянцевитой крышке белыми листками.
Знакомая большая стопа — все то, что было написано за эти годы его крупными, будто летящими куда-то вскачь, буквами, — была небрежно отодвинута на самый угол стола и от малейшего движения могла упасть и рассыпаться, а в светлом круге лампы появились четвертушки и полоски бумаги. И не пером, а карандашом, как-то необычно, с угла на угол сверху вниз, были изборождены они стремительно летящими строчками.
Внимательно наблюдая за ней взглядом, он медленно кивнул. Она взяла со стола и поднесла к глазам испещренную этими странными строчками четвертушку.
После ей так и не удалось припомнить, сколько времени она молча пробегала взглядом строку за строкой и листок за листком и когда, незаметно для себя, переступила через какой-то порог и стала вслух выговаривать слова — громче и громче:
«…Ни твой хлеб ему не нужен, ни твое вино, ни придунайские твои холмы и курганы, — у него свои стоят берегами Волги, Днепра и Дона, они снятся ему ночами. Ему нужно было лишь помочь погасить этот пожар на твоей земле, чтобы он и тебя не сжег и не переполз, метр за метром, на его землю, как пятнадцать лет назад, еще так недавно. Самому тебе сейчас было никак не погасить этот пожар, у тебя совсем пошла кругом твоя смуглая голова, и руки совсем не знают, что им делать. Видишь, этот демон опять вкладывает в них ленту с двумястами смертей и, вкогтившись в твое плечо, указывает и торопит.
Но и ты, мать, просмотрела, когда вложили оружие в руки твоего сына и заставили его стрелять в своего брата!»
* * *
Осенние поздние бабочки и жучки летели на свет из ночной мглы и шуршали по стеклу, как хлопья первого снега. Михайлов, не двигаясь, стоял на своем месте посреди комнаты и смотрел на Елену Владимировну. Ее глаза оставались в тени, и в круг света, четко отбрасываемый на стол лампой, попадали лишь припухлые, детского рисунка губы и вздрагивающий круглый подбородок, с круглой, как от чьего-то маленького копытца, вмятинкой. В тонкой руке неуловимо трепетал белый листок…
«Тебе, мать, о чем-нибудь говорят эти два слова: Мелехов Григорий? Это жил лет сорок назад на далекой от тебя земле, Донщине, один такой же черный и кудрявый, как твой сын, молодой казак. Чем только может наделить природа человека, тем она и наделила этого казака: красотой, трудолюбием, удалью, любящим сердцем. Никто не умел так, как он, пахать землю, петь песни и так воевать верхом на коне с пикой и казачьей кривой шашкой. И все искал он правду, как нужно на земле жить, и не знал, где ее найти, как не мог разобраться и в том, кого же ему любить из двух дорогих ему женщин. Друга рядом с ним хорошего не было, а душа у него была доверчивая и слепая.
Обманули казака, взяли под уздцы его коня и повели воевать не с теми, с кем он должен был воевать, а со своими братьями, с такими же, как у него, крестьянскими руками. Обманули и заставили его пролить свою и братскую кровь и загубить свою любовь, а с нею и жизнь обеих дорогих ему женщин.
…Схлынет чад, рассеется муть, обнажится дно чудовищного обмана, и с глаз твоего сына, мать, спадет пелена, он прозреет. И он обязательно скажет, твой кудрявый мальчик, глядя на этого русоголового с голубым огнем в глазах: „Это мой брат. Спасибо ему, моему брату и другу!..“»
Удивительное, странное и непонятное свойство приобретают тобой найденные и тебе только принадлежащие слова, когда ты вдруг услышишь их со стороны, из уст другого. С жгучим любопытством и грустью ты чувствуешь и отчетливо видишь, как они уже уходят из-под твоей власти и начинают жить своей, независимой от тебя, жизнью. Перестраиваясь, они проходят перед твоим взором, и колонна за колонной углубляются в поход. И, честное слово, можно разглядеть их следы на дороге, раздвигающей мглистые дали!
…С звенящим, отчетливым шорохом упала из руки Елены Владимировны на стол последняя четвертушка бумаги. Михайлов ждал, не двигаясь с места.
— Это нужно немедленно отправить, — очень тихо сказала она, взглядывая на него блестящими глазами.
Он беззвучно спросил:
— Куда?
— В Москву.
— Куда?.. — повторил Михайлов.
— Это нужно подумать, — сказала Елена Владимировна — на радио или в газету.
* * *
Отнесен на хуторскую почту серый, склеенный из грубой кульковой бумаги пакет. В полдень веселый почтовый кучер Яша, как всегда, с какой-то немудрящей негромкой песенкой под усами, отвез его в брезентовом мешке в станицу. А вечером прошел мимо хутора по реке теплоход, который повез его с другими пакетами и письмами в город. Оттуда пакету ехать до Москвы на рессорах, в почтовом вагоне.
Через неделю Михайлов, развернув газету, увидел и свою, изрядно сокращенную, статью. Но и такую, оказывается, ее заметили люди. Иначе Катя Иванкова, которая теперь стала работать письмоносцем на почте, после того как были закончены все работы в садах, не стала бы ему вслед за этим каждый вечер приносить в кожаной сумке, блестящей от дождя, пачку открыток и конвертов.
Теперь Михайлов каждое утро вооружался ножницами, а у его дочери Наташи появилось новое занятие: отдирать от конвертов разноцветные марки и наклеивать в тетрадь. С шелестом падали из конвертов листки на клеенку стола. Но не с осенним печальным шелестом, как эта падающая за окном листва, а с иным — как первый густой снегопад или слетающиеся с разных концов стаи белых птиц. И сколько листков, столько и рук, отправивших их в полет, столько и людей.
Сквозь зыбкую сетку букв и строк проступали черты, блестели глаза. Вот у этой женщины, которая с недоумением спрашивала: «Мало ли им могилок?» — они давно уже были сухие, в них не осталось слез, но все тем же светом материнской скорби омрачалась их глубочайшая глубь, и все так же кричало из них: «Нет его! Нету!» Этот же, что написал угловатым и широким, как растянутая гармонь, почерком: «Они хотели устроить контрреволюционную Вандею в центре Европы в международном масштабе», ясно отдавал себе отчет, от чьей руки загорелся пожар и к чему это могло бы привести, если бы его не затоптали на корню. У этого человека, вполне возможно, серая стальная искорка в много повидавших глазах и широкого, развернутого рисунка брови, как крылья птицы, уходящей в полет. И вполне вероятно, что рядом с орденом Красного Знамени времен гражданской войны на борту военного, штопаного-перештопанного кителя, который он упорно не хочет снимать, гнездится орден Славы или Отечественной войны, и под ними — целый каскад медалей, или, как иногда говорят между собой фронтовики, иконостас.