— Что он обнаружил?
— Протоколы допроса, написанного прежде, чем человека допросили, прежде, чем его доставили в город, прежде, чем его арестовали, и в этом его несчастье и беда. Понимаешь, они заранее знали, что он будет говорить, в чем он признается, что его погубит. Ладно, даже это не так уж необыкновенно, они спешили, надо было все сделать быстро и наверняка, и все бы было, как было, если б молодой писарь оставил эту заранее подготовленную бумагу там, где она лежала. И позабыл о том, что видел. Но нет. Как он поступил потом, я не знаю, возможно, показал ее кому-то, возможно, рассказал о ней, возможно, его застали с этими бумагами, но только его арестовали. Он слишком много знал.
Я слушал его с недоверием — что это? Безумие? Кошмар, который посещает нас в тяжком сне? Неведомая область жизни, в которую никто никогда не заглядывает? Невероятным кажется, что человек может столько не знать. Безмолвствовали ли люди передо мной или слишком тихо шептались, был ли я заранее подготовлен, чтоб не поверить, поскольку знание нарушило бы мой привычный покой и исказило созданную мной картину довольно уравновешенного мира? Если я и не считал его совершенным, то, во всяком случае, верил, что он выносим, как же я смог бы согласиться с тем, что он несправедлив? Кто-нибудь мог бы усомниться в искренности моих слов и спросить меня: как же это зрелый человек, столько лет проживший среди людей, веря, что он близок им и что он постигает то, что обычно прячут от чужих взглядов, притом и не глупый, не видит и не знает о том, что происходит вокруг и что ничуть не является маловажным? Это лицемерие? Или слепота? Если б клятва не считалась грехом, я бы поклялся самой горькой клятвой, что я не знал. Справедливость я считал необходимостью, а несправедливость — возможной. Это же все слишком запутанно для моих наивных представлений о жизни, рожденных в уединении и послушании, надо было обладать избытком самой черной фантазии, чтоб постигнуть эти запутанные переплетения отношений, которые я воспринимал как мучительную и благородную, правда довольно-таки неопределенную, борьбу за божье дело. Или люди прятались от меня, опасаясь высказывать то, чего я не хотел бы слышать? Трудно поверить в это. Но, даже услыхав, я был готов не верить, во всяком случае, не целиком: поверить означало испугаться насмерть или что-то предпринять, у меня нет даже слов, чтоб назвать эту неведомую необходимость, которой требовала от меня совесть. Признаюсь, не стыдясь этого, искренность оправдывает меня, что сама личность Хасана уменьшила значение того, что я услыхал. Он был доброжелателен, но поверхностен, честен, но легкомыслен, и его безответственная фантазия могла породить бог знает какую повесть, добавляя к зернышку правды бремя произвольности. И как он мог бы узнать, ведь он только что возвратился?
— Откуда ты знаешь? — спросил я его, бросая якорь, за который надеялся задержаться.
— Случайно,— спокойно ответил он, словно ждал моего вопроса.
— Может быть, это все пересуды, пустая болтовня?
— Не пересуды, не пустая болтовня.
— Занимает ли тот, кто тебе это рассказал, соответствующее своей информации положение?
— Он знает только то, что я тебе сообщил.
— Кто он?
— Не могу тебе сказать, да это и не важно! От него ты мог бы услышать лишь то же самое. Чего тебе еще нужно?
— Ничего.
— Он был так напуган, что мне стало его жалко.
— Зачем он тебе тогда говорил?
— Не знаю. Может быть, для того, чтоб избавиться от груза. Чтоб его не задушило знание.
Я был настолько ошеломлен услышанным, что никак не мог собраться с мыслями, они разлетались, как птицы перед пожаром, прятались в темные норы, словно куропатки. Жуткой раскрывалась передо мной картина всемогущего зла.
— Это ужасно,— произнес я.— Настолько ужасно, что я едва могу в это поверить. Я хотел бы, чтоб ты мне этого не рассказывал.
— Я тоже. Сейчас. Но пусть будет, будто я ничего не сказал, если тебе не нужно.
— Это невозможно. Вещи не существуют, пока они не названы.
— Вещи нельзя назвать, пока они не существуют. Вопрос в том, надо ли называть. Знай я, как это тебя взволнует, может быть, я бы молчал. Почему ты боишься правды?
— Что мне от нее?
— Не знаю. А может быть, это и не правда.
— Теперь тебе поздно отступать. Нельзя стереть сказанное. Я его знаю, того, кто тебе рассказал?
Он удивленно посмотрел на меня.
— Я хотел тебе помочь. Я полагал, что ты подумаешь о том, как спасти брата, скорее, быстрее. А тебе запомнился, видно, только тот бедняга, что наверняка не спит ночи от страха. Словно ты не желаешь знать ничего другого.
Возможно, это было верно, возможно, он был прав, этими рассуждениями о второстепенном я лишь облегчал свой ужасный груз. Только не нужно было так говорить, а как — мне казалось, я знаю. На губах у меня лежал глупый, детский вопрос: что делать, добрый человек, миновавший стремнины своей жизни и пошедший навстречу другому человеку, скажи мне, что делать? Я сражен твоим открытием, словно вдруг оказался над пропастью, но я не хочу заглядывать в нее, я хочу вернуться к тому, где я был, или не возвращаться, я хочу спасти веру в мир, а это невозможно, пока не исчезнет это жуткое, убийственное недоразумение. Скажи мне, с чего начать?
Я не понимал тогда, что, не соглашаясь на разрыв, упрямо сохраняя давно установившиеся связи, я бросал обвинение брату, потому что ведь кто-то должен был быть виноват. Если б я заговорил, я перестал бы прятаться перед ним и перед собой. Не знаю, что произошло бы, может быть, он не мог бы мне ничего сказать, может быть, он не мог бы мне ничем помочь, но судорога отпустила бы мою душу и я бы не был один. А может быть, я бы избежал той дороги, по которой позже пошла моя жизнь, если б я принял его больший и более горький опыт, если б я не замкнулся в своем страдании. Хотя и это не наверняка, потому что наши намерения были абсолютно различны: он хотел спасти человека, я спасал мысль. Правда, так я думал позже, а в тот момент я был в смятении, опечаленный, помимо воли сердитый на того, кто открыл мне то, чего я не знал, сознавая, что должен сделать все, дабы правда вышла на белый свет, теперь должен; не знай я ничего, можно было бы ждать, меня защищало б незнание. Теперь выбора больше не было, я был приговорен правдой.
Охваченный тревогой о том, что должно было наступить завтра, через два дня, через какое-то уже недалекое время, я тем не менее думал о том, как мучительно расставаться. Уйти молча, произнести нечто слишком банальное, разойтись холодно и сердито? Я не находил настоящих слов и не мог установить настоящие отношения, когда речь шла о моих личных делах: до тех пор я всегда знал, что сказать и как себя вести. После этого разговора осталось что-то неприятное, какая-то тяжесть предчувствия и неудовлетворенность тем, что не все сказано, однако и сам я невольно сдерживался, чтоб не проявить холодности и обиды, поскольку не был уверен, не пригодится ли мне еще этот человек. Я говорю «невольно», поскольку не нарочно придумывал хитрость, не знал, где он мог бы оказаться полезным, поскольку не видел этого, но внутренняя осторожность говорила мне, что его не стоит терять. А может быть, мне понадобится его дружелюбие в деле, о котором я договорился с его сестрой. Поэтому я завершил разговор так, чтоб его можно было начать снова или вовсе не начинать.
— Поздно. Ты, конечно, устал,— произнес я, стараясь придать своему голосу как можно более мягкий и будничный тон.
Он потряс меня своим ответом и поступком, неожиданным, но естественным, настолько простым, что именно поэтому он показался странным.
Он положил свои длинные сильные пальцы на ладонь моей руки, лежавшей на спинке скамьи, чуть коснувшись меня, только чтоб я почувствовал приятный холодок его кожи и мягких суставов, и произнес спокойно, тихим глубоким голосом, которым, должно быть, произносят слова любви:
— Кажется, я ранил тебя, а этого я не хотел. Я думал, ты больше знаешь о мире и людях, много больше. С тобой следовало говорить иначе.
— Как иначе ты мог говорить?
— Не знаю. Как с ребенком.
Эти слова могли ничего не значить, но на меня произвело впечатление, как он их произнес, с кроткой мелодией флейты, без шума и призвуков, без тревожного форсирования, с печальной улыбкой по поводу чего-то, что не произошло сейчас, улыбкой, мягкой, мудрой и освобождающей, и с удивлением впервые задумался я над тем, что в душе его находится что-то очень зрелое и полное, что раскрывается лишь в те минуты, когда он не бережется. В свете такой луны, которая наполняет нас тревогой. В моменты, когда трудно. Мне запомнился его мягкий голос, влекущий к доверию, и его умиротворяющая улыбка, и предполуночная пора, когда открываются тайны, в моей памяти остались как нечто могучее и неуловимое. Может быть, потому мне показалось, будто вдруг, совсем неожиданно мне довелось увидеть потаенную сторону в человеке, которую никто до меня не видел. Не знаю, рождался ли он или раскрывался, сбрасывая змеиную кожу, не знаю, что он показал, но убежден, что миг этот был исключительным. Я размышлял и о том, что мое собственное волнение в состоянии преобразить каждое слово, каждый жест, каждое событие, но воспоминание осталось.