И каждый заключенный это чувствовал. Давно устал думать и надеяться. Давно смирился с тем, что с ним произошло, что он не нужен больше своей стране, что он действительно враг, что так ему и надо! Что все они, лишенные человеческих прав, собранные в стадо, которое гонят куда-то, везут и везут как можно дальше от здоровой, полноценной жизни, от чистых и честных людей, от родных и близких, как неизлечимо больных, как носителей крайне опасной заразы.
И всякий раз, поравнявшись с их составом, встречные поезда брезгливо обдавали упругой воздушной волной, словно давали пощечины понуро стоявшим, маленьким, жалким вагончикам, от которых те качались, жалобно поскрипывая, а людей в них бросало в стыд, будило память, тревожило забытую обиду. Будто бы через лязг и звон проносящегося состава они улавливали музыку, пение, счастливый смех, веселье. А когда состав удалялся, затихая, постукивая на стыках, погромыхивая сцепкой, многим слышался в этом скрежет тюремных запоров, обвинительные слова приговора, гневные выкрики из толпы, клацанье винтовочных затворов и тюремных запоров.
Отгрохотал железом, отхлестал воздушной волной, отхохотал свободой и силой над несвободой и унижением очередной встречный, прощально гуднул, затихая, быстро удаляясь в счастливое вчера. Заключенные еще ловили, подбирали жалобное затухающее пощелкивание рельсов вихрем промчавшегося состава, когда робко и простужено с плохо скрываемой досадой за свой груз, просвистел свой паровоз и через секунду зло рванул на себя вагончики. Отпустил. И вновь, но уже слабее дернул и потащил нехотя, уныло, медленно набирая скорость, продолжая свой путь в никуда.
— Вставай, от греха подальше, — сказал тогда «учитель», как Оула его назвал про себя, едва увидев еще на пересылке. Это был очень высокий и чрезмерно худой пожилой мужчина, если не старик. Впалые глаза за круглыми, как цифра восемь, очками на костистом лице на удивление смотрели тепло и участливо.
— Вставай, не дразни ты эту макаку, — повторил Учитель и вновь потянул за рукав. — Этому недоноску только повод дай. Он и так теперь от тебя не отстанет, пока не заклюет до смерти.
Оула ощутил прилив чего-то забытого, как глоток горячего чая в мороз. Он легко поднялся, продолжая с удивлением и благодарностью смотреть в глаза Учителя.
— Ты, паренек, еще наскребешь на свой хребет с таким характером. Физические упражнения — это хорошо, но что толку с них, если ведешь себя глупо.
Из глубоких глазных впадин, поднырнув под оправу очков, выбегали лучиками морщинки и терялись в зарослях седых висков. Учитель чуть виновато улыбался, растягивая иссушенные, бесцветные губы. И говорил медленно, четко выговаривая слова, выделяя из них главные. Оула почти все понял. Едва заметно кивнул, то ли в благодарность за участие, то ли в знак согласия и послушно полез на свое место. Неуклюже полез на свой верхний ярус и Учитель, как ножик-складешок сгибая и разгибая свои длинные конечности.
И вновь легко и привычно, вздрагивая всем телом на стыках, покачиваясь из стороны в сторону, катил себе и катил вагончик, впуская через многочисленные щели густые, темно-серые клубы паровозного дыма, отчего у людей, находящихся внутри, першило в горле, и слезились глаза.
— Ну, ты, Сорока, и даешь! — проговорил Мартын, не поворачивая головы, продолжая хрустеть перекаленными сухарями. — Я б пальнул в этого Контуженного с огромным удовольствием. А че, не ча за оружие хвататься!
Он лениво повернулся в сторону Сорокина и хитро прищурился:
— Аль кишка тонка? — в сонных его глазах бегали бесенята. — А, Сорока, че молчишь!? Или в штаны навалил с испугу!?
— Да-к, сам же видел! Словно щипцами ухватился за штык паскуда молчаливая!
Маленький напарник как бывалый, по блатному цыкнул сквозь зубы, сплевывая себе под ноги, кривя при этом и выгибая губы. Но голос подвел. В нем все еще была слышна вибрация и тонкие, натянутые звуки. Продолжая кривить рот, он подошел к Мартыну и по-свойски протянул маленькую, худенькую, похожую на лапку руку в направлении чашки с сухарями.
— Э-э-э не-ет… А ну-ка замри Цыпа! — Мартын демонстративно потянул носом, вертя при этом головой и отводя чашку от напарника. — Это чем же воняет-то так густо?! А-а, Сорока?!
— М-мартын!.. — Сорокин мгновенно покраснел. Хотя непроизвольно повторил вслед за приятелем движение головой и тоже потянул носом. И поймав себя на этом, стал вообще бордовым.
— Ты-ы че-е, жирный…! Хряк долбанный, при людях…, — пальцы Сорокина, сжимающие винтовку, побелели. В оскале обнажились реденькие мелкие зубки.
— Э-э, все, все! Ха-ха-ха! — Мартын грузно задергался, затрясся от хохота. Бабий, толстогубый рот, наполовину забитый месивом из сухарей, распахнулся и заклокотал, загугукал утробно как из полупустой бочки.
— Ладно, ладно, успокойся, ха-ха-ха, остынь, пошутил я! А эти, — он лениво мотнул головой в сторону ближайшего отсека, — не обращай внимания. Эти уже не люди. Считай, их уже и нет на этом свете. И твой Контуженный — полупокойник.
Он говорил негромко, но многие на нарах отчетливо слышали.
— Он мой, Мартын, этот физкультурник хренов. Я ему устрою отжимание с полуприседом и контузию засуну ему в жопу.
Сорокин немного отошел. Он порозовел и храбрился, метал гром и молнии в сторону Оула. Он хорохорился перед напарником, ходил как заведенный, размахивал руками, не забывая все время вертеть головой и постреливать своими бусинками:
— И этот, Фитиль в очечках, видимо корешь его? Заметил, как они помурлыкали между собой?!
— Заметил, заметил, — Мартын поправил чашку на животе, — вот ты и его, этого Фитиля, пристрой, как раз получится по… как ее… в пень-колоду… ста-а-тис…, ста-тис-тике — статистике получится.
— Чево-о?!
— Статистике говорю. Слышал, нет? — Мартын лежал с закрытыми глазами и гулко хрумкал, дробил своими мощными челюстями черные сухари. — Слышал, говорю, нет про статистику-то?
— Ну и что с того?! Это ты ж с начальством общаешься, — задиристо и чуть обиженно откликнулся Сорокин.
— А то, что при конвоировании на этапе допускаются потери. Что в среднем на один вагон составляет один-два человека. Секёшь, нет, Сорока? Так что, ты вполне можешь мочкануть и Контуженного, и Фитиля, если у тебя есть жгучее желание это сделать, — толстые губы в налипших на них черных крошках вытянулись и стали походить на неприличное место.
Сорокин отвернулся от напарника. Он не мог смотреть на этот рот, который как ему казалось, составлял большую часть лица и жил как бы сам по себе, говорил, жевал, даже смотрел и слушал.
— Как это мочкануть? — Сорокин прервал затянувшуюся паузу. Да и надо же было отвечать на предложение Мартына. — А объяснения писать, рапорты всякие, причины — как да почему жмурики получились?
Сорокин вновь повернулся к этому мерно жующему рту и уставился на него, вскинув пучочки бровок. До него только сейчас дошло, что сказал Мартын.
— Ты видел такой приказ или как ее, ну, бумагу, какую?! — Сорокин даже почувствовал, как стали теплеть щеки и потеть ладони.
— Ну-у, сам бумагу не видел, но от надежных людей слышал. Да и были такие случаи. Кто от болезни, кто сам по себе — от тоски или угрызения совести. А кто вдруг сиганет при оправке прямо под стволы и готов.
Мартын продолжал лениво, размеренно жевать, изредка похрустывая.
Сорокин опять отвернулся от напарника. «Жует как «Пчелка», — он вспомнил старую клячу, что приезжала в их двор за мусором и дети частенько выносили ей сахар. Вот так же "Пчелка" хрумкала его глухо и раскатисто, как маленький, ненастоящий гром.
— Вот и напишешь, — опять заговорил Мартын, — напишешь, как они пытались завладеть оружием, а я подпишу как свидетель. Да и весь вагон засвидетельствует, — почти беззвучно загыгыкал забитый сухарями рот напарника, а сам он заколыхался всем телом на раздолбанном, скрипучем топчане цепко, однако, держа обеими руками чашку, которая весело подпрыгивала от его хохота и все норовила сползти с живота.
— Ну, все, все, — скорее успокаивая себя, вслух проговорил Мартын, — все Сорока, неси службу.
Ему опять стало скучно. Устал жевать, да и небо и язык горели от колких сухарей. Надо бы встать да запить, но и это было лень.
— Сорока, я знаю, ты товарищ сознательный, не откажи своему напарнику, дай воды! — не открывая глаз, жалобно попросил Мартын.
А поезд бежал себе и бежал. Неспешно, мерно покачивая вагончиками, которые весело перестукивались между собой на стыках, укачивали, баюкали всех, кто находился в них.
Напоив Мартына, Сорокин подсел к печке и открыл дверцу. Красные, остывающие угли обдали его ровным, приятным теплом. Своим зыбким, перетекающим от оранжевого в красное и далее в черноту цветом почему-то напоминали ему кровь, горячую, бегущую и постепенно остывающую. В глазках-бусинках отражалось это тревожное мерцание, они тоже будто горели маленькими угольками, то, разгораясь и светясь в полумраке, то, затухая почти исчезая с лица.