Все могло сложиться по-другому, не спроси я Лютаса о пропавшем амулете. Он снял бы свой таинственный фильм, и я стал бы его соавтором, или одним из актеров, или хотя бы ответственным за реквизит.
– Думаю, мы готовы начинать, – сказал он, когда мы ужинали в последний раз. – На той неделе привезу оператора, покажем ему павильон. Ты не против, если он здесь поживет?
– Да пусть живет. А зачем тебе оператор? Я думал, съемка будет скрытая, как у Майка Бонайфера.
Лютас снисходительно улыбнулся, допил вино и пошел наверх, прихватив по дороге яблоко со стола. Он всегда любил яблоки, в школьной столовой я отдавал ему свои. Еще он любил звонить на перемену – электрического звонка в школе не было, и каждый день завуч вызывал кого-нибудь из младших классов и вручал ему колокольчик с деревянной ручкой. Здесь, в тюрьме, я каждое утро прислушиваюсь к жестяному звону тележки, на которой развозят чай и сухари.
Судя по звукам, доносящимся из коридора, половина камер на этом этаже пустуют. А может, и все пустуют. Сухари и чай, чай и сухари. Ничего, говорю я себе, привыкай. Следующая остановка – это старая посудина “Серендипити”, где мне позволят, вероятно, поработать за проезд (работатзажрат, как говорил Душан, разбирая счета в конторе). На посудине я отправлюсь на остров Исабель, стану там галапагосским клошаром. Оказаться бы сейчас на палубе или даже в машинном отделении, все равно, лишь бы двигаться вперед и глотать соленый воздух.
Знаешь, кому я всегда завидовал, проходя мимо тартуского моста Каарсилд по дороге в общежитие? Тому старику, что жил на лодке, на списанном белом катере, чуть ли не с войны стоявшем на стапелях, у самой воды, – помнишь его? Катер покрылся таким слоем ржавчины, что, казалось, прирос к стапелям, но старику все было нипочем, он заваривал кофе на примусе, ловил рыбу, сидя на носу, и жмурился при этом, будто его обдувало речным ветерком. Ты говорила мне, что это местный сумасшедший Пунта, его, мол, все знают, и на зиму его забирают в больницу, чтобы не замерз в своей жестянке, а я думаю, что это был бог из машины. Мой собственный.
Однажды поздней осенью я долго смотрел на него, стоя на мосту, представляя такую же лодку на пустынном берегу Исабели и катая в пальцах крепкие, топорщащиеся слова: перебрать дизель, отрегулировать гребные винты, законопатить щели, отшлифовать пол, покрасить камбуз. Ничего из перечисленного я бы сделать не сумел, но ведь и Пунта этого не делал, а как ему было хорошо. Это было незадолго до начала зимней сессии, и я уже знал, что второго семестра мне не видать, как примерзшему к сваям катеру не видать вилохвостых рыбок в заливе Петра Великого. В тот день я понял, что не хочу быть историком. Вообще не хочу учиться, ни одного дня.
И – хоп! – не прошло и двух месяцев, как мои боги меня услышали.
* * *
На допрос уже три дня не вызывали, и я скучаю по человеческой речи. Пытался сегодня написать следователю письмо о той ночи в Капарике, но не нашел ответа на главный вопрос. Почему я поехал домой, вместо того чтобы позвонить в полицию и придумать убедительную версию происходящего? Помню, как стоял на шоссе, держа сумку над головой, но дождь лил не с небес на землю, а как-то наискосок, так что я мгновенно вымок до нитки. На другой стороне дороги медленно вращалась рекламная банка сардин, я смотрел на нее какое-то время и внезапно понял, что мне напоминает фамилия стюардессы: Гомеш. Так звали щуку в ресторанном аквариуме!
Лет шесть тому назад мы с Душаном зашли в кабачок на площади Россиу, чтобы отметить сделку, посреди зала там стоял стеклянный куб, где плавали мурены, скаты и всякая мелочь. Душан так долго изгибал руку и шарил сачком по дну, что я вспомнил автомат с призами в кинотеатре “Пяргале”, где часами просаживал монетки, полученные на кино. Когтистая лапа в этом автомате была устроена таким манером, что, зацепив добычу, она доносила ее до половины пути, внезапно слабела и медленно разжималась. Выждав положенное время, официантка взяла сачок из рук Душана, подцепила омара и выдернула его, темно-розового, размахивающего клешнями, как будто заходящегося в немом крике. Омара бросили в медный таз и понесли на кухню, а я стал выбирать себе ужин, разглядывая рыб на фоне сагиттарий.
– Мы даем им имена, – сказала девица за моей спиной, – не всем, конечно, только старожилам. Вот эту, например, зовут Диогу Гомеш, в честь мореплавателя, она здесь уже два года.
– Неужели людям приятно зажарить и съесть того, кого они знают по имени?
– Большинству клиентов это кажется забавным. Но вы же понимаете, когда рыбка выбрана, ее несут на кухню и пускают там поплавать в тазу, а клиенту подают другую, из запасов ресторана.
Я наклонился к ней и почувствовал запах духов, которыми она протирала ладони, чтобы отбить рыбную вонь: душный люпиновый запах, наполнивший мое сердце состраданием.
– А почему вы мне это рассказываете? Разве я не такой же клиент, как все?
Сказав это, я надеялся услышать что-то вроде: нет, вы особенный, но девица сунула мне в руки сачок, некрасиво сморщила лицо и громко, на весь пустынный зал, сказала:
– А я больше здесь не работаю. Меня уволили. Сегодня последний день!
Не помню, как ее звали, но помню, что мы с Душаном пригласили ее отметить увольнение, крепко напоили, и потом в нашем офисе крепко и весело пахло люпинами.
Смуглая щучка Гомеш. Ну конечно же, думал я, стоя на мокром шоссе № 387, сначала вам приносят стюардессу на серебряном блюде, а потом выясняется, что на руках у вас девица попроще, а ту, что хлестала хвостом в садке, уже выпустили обратно в аквариум. Bom camarada, Костас. Подавальщицы, стюардессы, конторские уборщицы, вот твоя ахейская добыча, вот на что размайорились четырнадцать лет. А тут еще кукольница со своей сестрой – маячат вдали, опустив рыжие кудлатые головы. Эти пойдут отдельной статьей приговора.
Однажды в приступе травяного раскаяния я рассказал о них Лилиенталю, и он утешил меня тем, что вот был же мудрец Кашьяпа, женившийся на двух сестрах сразу, и все у него кончилось довольно хорошо. Но у меня-то кончилось плохо! С тех пор как я ушел с улицы Пилес, толком не попрощавшись, все мои женщины так или иначе оставляли меня одного, как будто чувствовали неладное. Так знающие люди чуют в доме древесную гниль, хотя в комнатах сухо и стены чисты, как топленое молоко. Поворачиваются и уходят, сплюнув под ноги продавцу.
Зое
В восемьдесят пятом моя мать приехала к нам с Фабиу, насмерть перепуганная воображаемой слежкой. Она достала путевку в Испанию, отбилась там от группы, села в столице на поезд и добралась в Бадахос, на границу с Португалией. Когда мы приехали туда на своем “рено” без кондиционера, стояла такая жара, что в женщине со свалявшимися волосами, сидящей на вокзальной скамейке, я с трудом узнала свою надменную Лизу. Она просидела там восемь часов, ее платье задубело от пота, а лицо покрылось грязными потеками от туши и слез. Фабиу никогда ее раньше не видел и посмотрел на меня с сочувствием. Мы посадили маму в машину, она легла на заднем сиденье, будто в кинофильме про мафию, и положила на лицо мою косынку.
– Ты говорила, что она сильная и суровая, – сказал муж, поглядывая в зеркальце на шелковый лоскут, вздымающийся от частого дыхания.
– Смирение слабого – бес, смирение сильного – ангел, – ответила я, с трудом переведя строфу на португальский, и он понимающе кивнул.
Мы доехали до мотеля, уложили маму спать, и не успела я приготовить кофе, как Фабиу исчез, оставив нам записку hasta la tarde и банкноту в тысячу эскудо. До самого вечера мы сидели с мамой на кровати, лицом к лицу. Раньше мы никогда так не сидели, и я была смущена. Девять лет прошло! Я смутилась даже от того, что увидела, как, выйдя из душа, она вытирает полотенцем свое холодное сытое тело.
Я налила ей вина, она рассказала мне, как храбро покупала билет на вокзале Аточа, глядя в затрепанный разговорник, как оглядывалась на пассажиров в вагоне, представляя, что вон тот, в серой шляпе, сейчас подойдет и властно положит руку ей на плечо. Я слушала ее и спрашивала себя: почему она не приехала повидаться со мной, пока я жила в Вильнюсе? Пока это путешествие в Лапуту могло состояться без волнений и страхов, пока оно могло быть простым перемещением на скором поезде, отходящем с Витебского вокзала в семь часов вечера каждый божий день. Почему, черт бы ее подрал?
В семьдесят шестом она отправила меня к отцу, даже не спросив его разрешения, не написав письма, не послав телеграммы. Это было в июне, вильнюсские улицы были покрыты тополиным пухом, я начала кашлять еще на вокзале, кашляла, когда звонила отцу из автомата, кашляла, когда стояла у него на балконе, дожидаясь, пока он объяснит мое появление своей новой жене, твоей бабушке Йоле. Я смотрела на них через балконное стекло, оно было чистым, не то что в нашей прежней квартире на Маклина. Наши стекла были мутными, хотя меня заставляли протирать их газетами, смоченными в уксусе, а рамы были покрыты тончайшим несмываемым слоем сажи. Еще я знала стекла нашей веранды в Токсово, все в мелких трещинках, казалось, что смотришь на озеро сквозь рощу извилистых молодых березок.