В родном хуторе Головском, по письмам, теперь уж никого из родных не было, все поразъехались. Ковалев держал путь в хутор Фролов, на речке Арчеде, впадающей в Медведицу. Там замужем была старшая сестра Евдокия с тремя взрослыми сыновьями, и там же, при станции Арчеда, имелись мастерские и, возможно, депо с рабочими — место приложения сил для труда и партийной работы.
И отмахали прощально лапы сибирской тайги, отшумели последними метелями степи Приуралья, Волга проплыла в мутном вагонном окне с гремящим ледоходом. Льдины с изломистыми краями теснили и крошили одна другую, в черных полыньях открывалась бездонная глубина — точь-в-точь как в нынешней бурной, разломавшей привычный быт, уходящей в неведомое жизни... Первый же пароход, спускавшийся к Царицыну, принял Ковалева на борт, потом была пересадка на железную дорогу, и замелькали полустанки с памятными названиями. Гумрак, Котлубань, Качалино, за речкой Иловлей открылись родимые, до слез желанные донские холмы! Солнце сияло по-весеннему, зеленая мурава уже прорезалась жальцами ростков по пригоркам, в путейских выемках близ воды глазасто желтели венчики мать-мачехи... Даже и болезнь вроде бы отступила либо вообще осталась где-то далеко, в холодной ссыльнокаторжной Сибири, стало легче на душе. Дышать-то как хорошо на родине, господи ты боже мой!
Во Фролове он бывал парнем, до службы, его тут многие знали. Домишко сестры нашел без труда. И вот постаревшая, болезненная с лица женщина — ей давно перевалило за сорок, — в накинутом ватном жакетике, повязывая наскоро платок, бросилась от крыльца к калитке, зарыдала у него на груди в голос. Признала в длинном, усталом и слабосильном путнике в потрепанной шинели, с нищенской котомкой давно пропавшего своего брата.
— Витя, братушка, родимый мой? Жи-во-о-ой!.. — обнимала она худую, жилистую шею и острые плечи пахнущего паровозным дымом и крепким дорожным потом брата-каторжанина. — Тощий-то, тощий, как чехонь, с того света и то лучше вертаются! — бормотала она несвязно сквозь сухие, бедные свои слезы. И радовалась наперекор судьбе: — Живой — и слава богу! Слава богу, Витя. Счас мы... У нас тут все хорошо, братушка, хорош! Куприян как раз по ранению домой пришел, в местной команде, а Ваня с Мишей ишо не служили, женихуют — у нас тут все слава богу, лишь бы уж ты!
Боже мой, ведь живой с того света человек вернулся! Никто и надежды такой не имел, а вот оно, повернулась жизнь другим концом!
Первым делом, ополоснув лицо и руки, — за стол. Жизнь поправляется, корова на провеснях отелилась, молозивом еще молоко отдает, куры несутся, поросенка к пасхе зарежем, а нынче пока куриную лапшу наскоро сварить... То-то народ удивится, особо наши хуторяне, прибившиеся к станции железной дороги в наймы: атаманец Ковалев жив-здоров и заявился домой в тот самый момент, когда жизнь под ногами заколыхалась, каруселью идет, когда в такой голове, как у него, самая великая нужда.
Два дня Ковалев отдыхал, кохался под приглядом сестры после доброй бани, в чистой кровати, сидел на завалинке, расспрашивал племянника Куприяна о настроениях в хуторской местной команде, думал о том, как наладить связи с Царицыном. А на третий день Ковалева пригласили на сход хуторян и рабочих обсудить текущий момент. Хуторской атаман Голубинцев и приехавший из станицы мировом судья Синёв говорили о высоких целях демократической революции, верности союзникам, необходимости жертв во имя патриотизма и победы в сильно затянувшейся войне. А народ частенько оглядывался в сторону и назад, где сидел партийный человек, политкаторжанин, окруженный тремя великовозрастными племянниками и рабочими со станции. Не скажет ли чего нового приезжий, пострадавший в давние годы за политику?
Пришлось все-таки выйти к столу почетного президиума. Тут никому не запрещалось высказаться, на то и свобода.
Говорил он, на удивление, тихо, без митингового крика и надрыва, приглашал к рассудку и трезвому размышлению.
— Тут вот опять набивают оскомину насчет войны «до победного конца», в точности как и рекомендовано комиссаром Временного правительства, — сказал Ковалев, сжимая острый, костистый кулак на уровне своей впалой груди и хмуро, затаенно усмехаясь. — Но само Временное правительство много ли думало над своей политикой? Оно, верно, как и многие темные люди у нас, полагает, что Россия в этой войне бьется ни равно с другими странами за передел рынков и место в мире... Тогда б и говорить нечего! Но — если здраво глянуть — бьются-то все западные страны именно за передел либо грубое утеснение нашей матушки России, рвут ее на куски, а мы будто и не видим: глаза у нас завязаны. У кого — но умыслу, у кого — по глупости, а то и по нерадению!
Собрание разом затихло и как бы качнулось ближе к Ковалеву. Вольно уж странные и новые мысли он высказывал! Люди-то привыкли жить в некой условной игре умолчании: вот это нам положено знать, это заказано свыше, а на это я и сам но хочу открыть глаза... Ложь стала как бы полноправным и неотъемлемым соучастником этого бытия. А тут просверкивало что-то другое: вывернуть все секреты с подкладочной стороны налицо, открыто взглянуть правде-матке в глаза...
— Вы поглядите, что с нами делают-то! — говорил Ковалев все тем же спокойным баском, почти по-дружески. — Уже лет пятьдесят, как Зимний дворец набит у нас под завязку немцами, а вся промышленность, за малым исключением, шведская и англо-франко-бельгийская! Вот они чего хотели, то с нами и делали. И продолжают делать, несмотря на свержение монархии! — Ковалев откашлялся и добавил еще разъяснение по тому же пункту: — Теперь, конечно, дворец Зимний опустел, но Россия-то как была дойной коровой для мирового спрута с длинными щупальцами, так и осталась! Говорят, будто бы России нужны Дарданеллы... Так если нужны, не посылали б солдат и казаков в атаки с голыми руками, а дали бы пушки и аэропланы — верно? Не Дарданеллы, а надо им Россию обескровить, чтоб не брыкалась, чтоб сожрать ее по частям. Тут, братцы мои, с давних пор существует против нашего народа тайный мировой заговор, и нам — народу то есть — пора это понять и с этим кончать! Ленин всю эту шайку кратко называет им-пе-риализмом. Они во всех странах душат рабочих, но то — свои, а тут еще чужая, серая страна лежит, токо, мол, протяни руку и бери, хоть железо, хоть нефть, а то и золото, не говоря о дармовых рабочих руках. Нет, из войны надо выходить сразу, хотя бы и сепаратно, как призывают большевики! И второе: решить положительно те задачи, какие стояли и стоят до сих пор перед революцией, — о земле и рабочем контроле на фабриках. Вот о чем надо думать, граждане.
Какой-то ветхий старичок в мундире, посаженный в передний ряд, руку приставил корчиком к жилистой, светящейся насквозь ушной раковине, прошамкал едва слышно насчет того, что говорили, мол, и раньше о большевиках, что они — немецкие шпионы, и вот из слов политика это, мол, прямо и проистекает. Таких надо бесперечь обратно в Сибирь загонять, христопродавцев. Ковалев не стал обижаться на старца, подошел на два-три шага ближе ради его глухоты. И сказал с прежним спокойствием:
— А вы, отец, когда-нибудь слыхали про миллионера Морозова? Ну, владельца ситценабивных фабрик? Честный был человек, хотя и капиталист!.. А главное — патриот по-хорошему. Так он еще в девятьсот пятом году, и даже раньше, большие деньги давал без всяких процентов большевикам, на революцию. Такие дела творились у нас, что без очков и не разберешь!.. А давал потому, что понимал и видел: душат Россию чужие капиталы и скоро додушат насмерть, а она, сердешная, этого даже и не понимает. И спасение только одно — в революции. Этот капиталист не токо про барыши, но и про судьбу народную думал... далеко вперед заглядывал! Так что задача у нас ясная: капиталы отнять у кровососов, чтобы народ сам хозяином стал, сам собою и распорядился. И своими богатствами — тоже. А вы, как я полагаю, и Савву Морозова можете назвать немецким шпионом, отец? Или, может, поостерегетесь на миру? Раскиньте мозгами!
— Вот, дьявол, бреет! Прямо по сухому, а чисто! — выкрикнул какой-то казак в дальнем углу.
— Эт верно — насчет дойной коровки! Эта и мы чуяли: держут Расею за вымя эти кровососы, чего уж скрывать! А как с етим быть, вот закавыка-то!
Собрание расстроилось, народ, почесывая в затылках, начал расходиться. После Ковалева слушать приезжего мирового судью и даже своего хуторского атамана никому не хотелось. И когда расходились от правления, замечал Ковалев со всех сторон пристальные, явно заинтересованные взгляды рабочих и многих казаков. «Ничего, братцы, завтра я вам еще засыплю жару за ожерелок, а то и в мотню, тогда не так зачешетесь... — молча и добродушно усмехался Ковалев, искоса поглядывая вокруг.
Дня через два, вечером, зашел к нему потолковать железнодорожный служащий Запащук, партиец с двенадцатого, имевший связи с Царицыном и с окружным комитетом партии в Каменской. Сказал — после знакомства — с довольной усмешкой, дымя через открытое окно в палисадник: