В его жизни каким-то образом все шло кувырком, и даже общеполезные вещи играли губительную роль. Например, книги. В детприемниках Алешку научили грамоте, всем мудростям науки за пять с половиной классов, и это пригодилось ему только затем, чтобы прочитать десяток авантюрных засаленных книжек, бродивших по рукам у скокарей и карманников. И результат скоро сказался: Алексей, как заправский преступник, бежал из детприемника через окно второго этажа, чтобы снова броситься в коловерть преступлений и наказаний…
Вряд ли в пятнадцать лет человек всерьез размышляет о героическом в жизни и ищет его в преступлении. Просто маленький беспризорник вдруг подрастет, ему как-то сразу надоест носить на лице жалобную гримасу попрошайки и беспокоить чрезмерно занятых, налитых помидорным багрянцем, преуспевающих дядей и разукрашенных, сжигаемых тысячелетним тщеславием тетей — подпольных дельцов, мелких буржуйчиков и спекулянтов разной масти, не подпадающих под статью уголовного кодекса, но умело стригущих вершки с общественного огорода.
Тогда-то и начнет искать единомышленников, с которыми можно выйти темной ночкой из-под моста навстречу толсторожему дяде и тряхнуть его за душу. И когда он завопит испуганно и жалобно, осадить безжалостным и прямым обращением:
— А ты не вор?
Юнец не помнит ни отца (который умел вовремя выпороть), ни матери (что могла вовремя приласкать) и катится вниз под восхищенный и одобрительный гогот шайки, которую очень старательно и чрезмерно долго «перевоспитывали» и очень мало исправляли. И тут-то ему впервые преподают идею героизма, а первым «героическим» делом становится преступление. Для Алексея оно было искусством, со страхом провала, с торжеством удачи и удовлетворением мастерски сработанного «дела». Воров он считал художниками и артистами, но зато терпеть не мог растратчиков — тех солидных портфеленосцев, которые растаскивали общественное добро без прямого риска и какой бы то ни было удали, так, почти по роду своих служебных обязанностей. Они часто встречались ему уже разоблаченными, в отсидке, и никто из них не прошел мимо безущербно. «Ишь ты гад культурный, технический ворюга! Расстреливать за такие штучки мало!» — убежденно говорил он, и случайный сосед подвергался таким воздействиям, которые были, пожалуй, самым чувствительным наказанием, хотя и не предусмотренным приговором суда. Жаловаться на Алешку было бессмысленно и опасно.
Нет, он не был вовсе потерянным человеком хотя бы потому, что ясно сознавал — есть где-то совсем другая, настоящая жизнь, ради которой и стоит мыкаться на грешной земле. Он сумел как-то заметить, что хорошая, крепкая работа выдвигает и поднимает людей, делает их если не героями, то, во всяком случае, заметными людьми…
Так прошло два года. Отбыв наказание, он подумал и остался на Севере. Завербовался на строительство, чтобы не попадать заново в городскую сумятицу, в прежнее русло, в руки милиции.
В этот год началась война. Он принял ее не как бедствие, а как величайшее обещание судьбы: можно было попасть на фронт, показать себя и разом, в один трудный, но вполне достойный шаг, оторваться от прежней, порядочно надоевшей уже колеи. Была в этом и другая, печальная сторона, поскольку на войне случается всякое. Что ж, на это он мог только сказать, что трусы в карты не играют.
На фронт его не взяли. Скандал, поднятый Алешкой в военкомате, не помог. И, пожалуй, в первый раз он по-настоящему обозлился на «власти». Потом неизвестно откуда стал появляться старый друг Иван Обгон, и Алешка опять «захромал на обе ноги». Работал он теперь плохо и махнул на все рукой. «Посмотрим!..»
Новый начальник тоже оказался на редкость бестактным. А ведь поначалу вот как понравился Алешке своей простотой! Ну что ж, в жизни бывали и более дорогие потери!..
Без стеснения, даже с какой-то гордостью, Алешка рассказывал о себе девушкам, присолив прошлое изрядной дозой вымысла. Выдумывал он, однако, не ради хвастовства или самолюбования: просто хотелось, чтобы рассказ выходил поинтереснее и девчонкам было не скучно. Там, где нужно было бы сказать, что за ним гналась толпа самосудчиков, Алешка утверждал, что его выкинули из окна второго этажа вниз головой.
— Страшно! — всплескивала руками Наташа, и Алексей невозмутимо возражал:
— Чепуха! Надо только привычку иметь…
Из его рассказов выходило, что если бы не милиция, то теперь он наверняка был бы широко известным и всеми уважаемым гражданином.
Наташа простодушно восхищалась его смелостью и изворотливостью, а Шура что-то не очень верила чрезмерной веселости его рассказов. Она печально смотрела в его нахальные искрящиеся глаза и говорила с грустью:
— Мало тебя били… Надо бы больше!
Но Алешка чувствовал в этих словах больше жалости и сочувствия, чем неприязни. Слова ее в самом деле были полны неведомой теплоты, чему больше других удивлялась сама Шура. Она с тайной тревогой прислушивалась к себе: уж не понравился ли ей этот опасный, какой-то забубенный парень?
С одной стороны, ничего в этом не было удивительного. Видный, хорошо сложенный, с подвижным, выразительным лицом и густым, спутанным чубом над левой бровью… Неглупый парень. Но ухватки у него были какие-то грубые и неуважительные. И почему у него так сложилась жизнь? Что помешало к двадцати годам стать человеком? Да и хочет ли он им быть?..
У девушек нашлась старая, облезлая гитара, на которой иногда слабо наигрывала Наташа. Оказалось, что смуглые рабочие пальцы Алешки были на редкость подвижны. А гриф он держал без всякого шика, крепко, в обхват. Так играют деревенские самоучки-искусники, те, что не знают никакой музыкальной грамоты, но отлично чувствуют душу музыки. У них и приемы одинаковые у всех: низко склоненная голова, немного застенчивый и потусторонний взгляд — будто человек остался наедине с инструментом, наедине со своей душой.
— А он ловкий парень… И красивый, если бы не шрам, — шепнула как-то Наташа, воспользовавшись тем, что Алексей, опустив голову, вовсе отдался какому-то немыслимому перебору.
Шура лишь покачала головой. Разве в шраме дело? Что ему шрам, ведь он не девчонка! Лучше ума бы ему побольше…
Сначала Алешка играл специально для них дозволенное во всяких кругах — лирические «Черные косы», «Жигули», «Золотой дождик». Потом озорно прищурился, вскинул голову:
— А не хотите новый вальс «Снегозадержание»? А то могу «По кочкам и по шпалам…».
Он безжалостно рванул струны и запел. Скачущим, быстрым речитативом рассказывалась путаная история «пропащей души», с детства прошедшей, как говорится, все огни, воды и медные трубы. Человеку предписывалось испытать все то, что никак не назовешь человеческой жизнью. В конце песни его ссылали даже на луну, так как на земле не находилось для него подходящего места. Казалось, человек вот-вот сгинет совершенно, пропадет безвозвратно в жизненной неразберихе… Но луну почему-то — может, просто из-за хорошей рифмы — заменяли войной. Он попадал на фронт и наконец-таки проявлял себя в полном блеске…
И Шуру почему-то обрадовало это открытие. Она даже испытала желание сделать ему приятное, как-то ободрить, что ли…
— Тише ты, гитару поломаешь! — вдруг засмеялась она, прижав пальцами струны.
В последнюю секунду, впрочем, пальцы дрогнули. И Алешка, конечно, уловил это. Он ловко отбросил гитару на койку и, неожиданно схватив Шуру за кисти рук, притянул к себе.
Она резко вырвалась, нахмурилась.
— Зачем это?..
— Шуток не понимаешь… — оправдывался Алексей. Какое-то седьмое чувство подсказывало ему, что эту вольность он допустил напрасно. Не один день придется замаливать ее образцово-показательным поведением, которое было ему не по душе.
Шура обиженно и подозрительно посмотрела ему в глаза, и он понял, что напрасно испугался. Там было что-то хотя и тревожное, но теплое и доверчивое. Да Шура и сама постаралась погасить обиду.
— Играй уж лучше на гитаре, — великодушно разрешила она. — На гитаре ты хорошо играешь…
— Прошу прощения! Я ведь не хотел обидеть! — закричал Алешка. — Не хотел… Но как же усидеть пнем около таких хороших девчат?!
Ему хотелось сказать проще: «Около такой хорошей, милой девчонки, которую я, может, всю жизнь искал!» И он запел снова неведомую песню, вкладывая в ее тревожные слова давнюю тоску по другой, настоящей жизни:
В далекий край товарищ улетает,За ним родные ветры улетят.Прощай навеки, мама дорогая,Мне нет прощенья, люди говорят…
Что-то слишком трудное, недоступное Шуре, но искреннее было в его тягучей песне. Но оттого, что в ней была искренность, что Алешка очень уж многое хотел бы высказать, она не отрываясь смотрела в его тоскующие глаза…
* * *
Вечером, после разнарядки, Костя Ухов жаловался Шумихину: