Тогда в нашей глухой, затерянной в бескрайних кулундинских степях деревушке не знали еще, что такое радио, да и патефон люди увидели впервые. Посмотреть на это чудо сбежалась вся деревня. Многие недоверчиво ощупывали руками синий ящик, а Курило-молчун, одинокий, нелюдимый старик, заросший до самых глаз черною цыганской бородою, даже под стол заглянул, под кровать и под печку, — не прячется ли где-нибудь певец?
— Добре поет Яшка Гайдабура. По пьянке заревет — аж лампы тухнут. А этот, как его… Шаляпин — дак поет ишшо лучше, — единодушно признали соседи.
С тех пор по вечерам к нам собирались послушать патефон. Шли, как на праздник, охотнее даже, чем в клуб, на самодеятельную постановку. И во время войны, в долгие зимние вечера, приходили бабы. Редко, правда, не до песен было. Но иногда собирались, рассаживались по лавкам, не зная куда деть ставшие вдруг ненужными досужие руки, и просили маму:
— Заведи, Марья, Шаляпина.
Я садился точить на бритвенном оселке ржавые патефонные иголки, а мама крохотной рукояткой накручивала трескучую пружину патефона. И вот, после долгого гусиного шипения, ящик вдруг взрывался знакомым басом, который густо заполнял нашу маленькую избенку, не вмещался в ней, и казалось, вот-вот поднимет потолок, разворотит стены.
Мы по бережку-у идем,Песню солнышку-у поем,—
бархатно гремел голос, и бабы, подавшись вперед, вперяли в синий ящик затуманенные слезой, словно бы слепые глаза. О чем они думали в этот миг? Может быть, о том, что кончатся скоро эти стылые, беспросветные ночи, растают снега и вернутся с войны их мужья и сыновья и снова будет счастливая жизнь на этой суровой, неласковой земле, и степь так густо покроется весенними цветами — огоньками, что почудится — это низовое пламя крадется к беззащитным березовым стволам… И снова загудит в березовых лагушках добрая медовуха, запенится, заискрится на свадебных столах, — быть может, обо всем этом рассказывала задавленным нуждой и лошадиной работой женщинам патефонная песня, могучая и раздольная, как наши степи…
Паранька ухватилась за патефон мертвой хваткой:
— Отдай, Марья. До песен ли тебе сейчас? Детей не пропой, девка. Отдай — ведро муки не пожалею. Крупчатой.
Мама не сдавалась. Соседки, когда заходили к нам по делу, словно бы невзначай, но с тревогой и надеждою заглядывали в горницу: не исчез ли патефон?
А для меня становилось все труднее доглядывать за младшими ребятишками. Во дворе я ходил за ними с прутом, словно за гусятами. Но стоило только на минуту отвернуться, как Петька и Танька скрывались в зарослях лопухов, проползали на животах под дощатым забором и оказывались на огневском подворье. Наверное, они чуяли по запаху, когда Паранька начинала готовить обед. Петька брал сестренку за руку и направлялся к крыльцу. Они прижимались к косяку и по очереди заглядывали в полутемные сенцы, где тетка Паранька на шипящем примусе жарила оладьи. Ребятишек она не прогоняла. Иногда даже давала по оладышку.
Я спохватывался, перемахивал шаткий забор, на ходу отыскивая прут. Подбегал к огневскому крыльцу, хватал Петьку за шиворот… Но от резких ли движений или от густого запаха жареного сала у меня вдруг мутилось в голове, подламывались ноги. Я не мог, не мог отвести взгляда от пышных румяных оладьев, которые горкой возвышались на тарелке.
— Ничо мать насчет патефона не говорила? — спрашивала распаренная, потная тетка Паранька.
Нет, не говорила, — покорно отвечал я.
— Ну дак, на вот оладышек, съешь, да скажи матери — пусть продаст мне патефон, я муки дам, сами оладышки печь будете.
— Не хочет она продавать, я уж говорил.
— А вы заплачьте. Поплачьте хорошенько, она и продаст…
У меня темнело в глазах, тошнота подкатывалась к горлу. Я замахивался и изо всей силы бил прутом по голой Петькиной голове. Он дико взвизгивал и на кривых тонких ножках бежал обратно к забору. Я догонял его и бил, бил, обламывая прут, — бил так, как не бьют скотину. Петька падал под забором, в жгучую крапиву и уже не прикрывал даже голову. Я спотыкался о его костлявое, обтянутое синей кожей тельце и падал рядом, не чувствуя крапивных ожогов…
Мама продала Параньке патефон. За ведро крупчатой муки.
3
В этот вечер я казался сам себе туго, до звона надутым резиновым мячом: так распирала меня изнутри радость и так хотелось пуститься вскачь по нашей широкой улице. Но нельзя — теперь я самостоятельный колхозник, солидный человек. Мне даже трудодни будут начислять. Бригадир Илья Огнев так и сказал вчера:
— Будешь вместе с хохлятами ночью пасти быков. Старшим над вами назначаю деда Курилу. Буду писать вам по трудодню за ночь, деду — полтора. Хлебный паек станете получать наравне со взрослыми…
Хлебный паек! Теперь-то уж проживем. Маминого да моего пайка на всех хватит. А там, к зиме, и на трудодни чего-нибудь получим.
Я шагаю по улице, держу направление к скотному двору. На ногах моих — новенькие лапти, которые сплел дедушка Семен, они еще белые, и я стараюсь идти сбочь дороги, чтобы не пачкать без нужды обувку. На дороге-то пыли по щиколотку, только ступи — сразу лапти серыми станут. На плече у меня висит бич — тоже дедушкин подарок. И не какой-нибудь задрипанный кнутик, а настоящий цыганский бич, плетенный из мелких сыромятных ремешков, с кистями и тремя коленами, соединенными медными кольцами. Бич волочится сзади, извивается змеей.
Попалась навстречу Мокрына Коптева, остановилась, руки в боки, посеред дороги:
— Эт куда поволок кнутище такой?
— На работу спешу. Быков в ночное выгонять.
— Во-он какое дело, — протянула тетка и долго смотрела вслед.
Тамарка Иванова улицу перебегала — с пустыми ведрами на коромысле. Остановилась на секунду, пропускал меня, — нельзя бабе с порожними ведрами кому бы то ни было дорогу пересекать, не к добру это. Остановилась, черными диковатыми глазищами покосила на мои новенькие лапти, хихикнула в ладошку. А мне-то что? Смейся, коли ума нет. У самой-то и такой, поди, обувки не имеется: шлепает по дороге босиком, аж столбики пыли между пальцами пыхают.
На скотном дворе Ванька-шалопут, как только увидел — сразу уцепился за мой бич:
— Продай, Серега! Три битка и весь кон бабок отдам.
Я только расхохотался в голубые и наглые Ванькины глаза.
— Да ты и стегать-то не умеешь таким бичом, — рассердился Ванька. — Смотри вот, — он выхватил у меня бич. Давай, если шубу твою за один раз не просеку!
— Слабо тебе! — подзадорил Василек.
Я повесил шубу на прясло. Ванька отступил несколько шагов, потоптался, примериваясь к шубе. От напряжения под его конопатым носом заблестело. Он отвел назад правую руку с кнутовищем, потом резко выкинул ее вперед. Бич, разматываясь, набирая скорость, колесом покатился по земле, а в нужный момент Ванька резко рванул на себя кнутовище. Раздался сильный хлопок, из моей шубейки вылез клок шерсти.
— Вот так! — сказал Ванька. — Могу слабо просечь быку шкуру.
Мы с Васильком смотрели на Ваньку с завистью. Я попробовал сделать то же, но бич обвился вокруг ног, а волосяной конец так секанул по руке, что на ней вздулся кровяной рубец. Я взвыл от боли. В это время подошел дед Курило — в желтом дубленом полушубке и в мохнатой собачьей шапке. Из-под нее градом катился пот, черная с белыми клоками борода намокла, висела сосульками.
Мы погнали быков в степь, на дальние выпаса. Солнце опустилось уже низко, дневная жара спадала. Ветерок налетал порывами, кустики серебристой полыни то нагибались к земле, то распрямлялись, — казалось, они бегут наперегонки.
Быки шли медленно, тяжело переступая клешневатыми ногами. Натертые ярмом холки их потрескивались, взялись бурыми струпьями. В колхозе почти не осталось лошадей. На быках теперь и пахали, и боронили, и возили сено. Пасли их только ночью — днем они работали.
Ветер усилился, стал дуть ровнее. По степи запрыгали рыжие мячи перекати-поля. Они мчались в одну сторону, игриво подскакивали, как резвые ягнята, нагоняли друг друга и сцеплялись колючками в один большущий, величиною с короб, клубок. Этот клубок летел еще быстрее, подбирал на своем пути, будто заглатывал, отдельные мячики, вырастал до размеров дома.
Неожиданно, будто из-под земли, вывернулся черный столб пыли, замер, штопором ввинчиваясь в поблекшее небо, потом стронулся и рванул к нам навстречу.
— Дьявол бесится, — испуганно сказал Василек.
— Какой тебе дьявол? Пыль это, — успокоил я.
— Дьявол! Мамка сказывала: кинь в него ножом — он сразу исчезнет, а на ноже кровь останется…
Пыльный столб пронесся над стадом и крученым веретеном заметался по степи, на ходу подбирая и разбрасывая мячики перекати-поля. Вот он догнал самый большущий шар, поддал его, словно пинком, и шар взвился в небо, рассыпался там на мелкие мячики. Эти мячики были красными в лучах заходящего солнца, они долго кружились в пустынном небе, как улетевшие от кого-то первомайские шары.