— Легче всего, Вукашин, веру народную называть заблуждениями. И опаснее всего. Особенно во время войны. Сегодня.
— А я всегда думал, что в политике труднее всего противостоять тому, что вы называете верой народной. Но ради блага народа необходимо идти против его заблуждений. Впрочем, в этом у нас с вами всегда были расхождения.
— Теперь я не хочу, чтоб мы расходились. Говори все.
— Скажу. У нас нет сил, и я подозреваю, что вряд ли когда-либо будут, чтобы наше государство и культура утверждались на всей территории нашего этнического распространения за последние несколько веков. За время наших скитаний и блужданий по юго-востоку Европы.
— Однако, я полагаю, надобно всегда сохранять корни и домашний очаг. Надобно, сынок, потому что иначе и шкуру с нас сдерут ветры истории. Сожрут нас звери. Эти, что вокруг.
— А я хочу сказать вам не только как политический противник: не стоит напрасно проливать кровь и тратить время. Не стоит оставаться в средневековье. Да это и невозможно, утверждаю я. На национальные восторги и вздохи имеют право стихотворцы. А мы с вами — не имеем. — Он сам был поражен этими своими словами. И чувствовал, что по его вине разговор приобретает течение и характер, которых он не желал.
— А во имя чего нужно, ответь мне, только нам одним, сербам, отказываться от своей державной территории и своего прошлого?
— Во имя более спокойного и мирного будущего, господин премьер-министр. Во имя необходимости национального единения и сосредоточения своих сил в пространстве. Это наша первая национальная задача. И при этом не следует забывать, что мы, сербы, своими переселениями[32] в конечном счете начали двигаться на север и запад. В эту сторону навсегда, я убежден, и должны быть направлены наши национальные устремления.
Пашич чуть наклонился за лампой и сказал:
— Русское правительство твердо решило, чтобы мы отдали Македонию до Охрида. И Охрид тоже. Да, хорош подарочек. — Он зажал бороду в кулак.
Вукашин ждал, чтобы он высказался до конца. Ищет ли он в оппозиции, в нем лично, союзника, чтобы капитулировать или чтобы найти поддержку в каких-то своих новых политических комбинациях? Никогда прежде не доводилось ему видеть министра-президента таким озабоченным и смятенным. И таким говорливым. У Пашича дрожали губы.
— Вот, сынок, чего дождались мы от нашей матушки России. Прародительницы нашей. Батюшки нашего, царя Николая. Сдается мне, без его ведома сие происходит, — шептал он взволнованно, дрожащим голосом.
Он не скрывает, как огорчает его Россия. Так между Михаилом Бакуниным и императором Николаем Романовым извивается его дорога. Первого он покинул сам, второй покидает его. Останется ли он по-прежнему верен России? Ему, человеку догмы, лишиться этой догмы и своего союзника… Он вроде бы перестал быть оптимистом? Или разыгрывает смятение и растерянность? Оптимизм всегда был его политической философией. Ибо этот любитель выжидать верил в силу времени. Теперь события прижали его к стене. Нет, терпение — его единственный талант. Терпение, в котором народ видит его мудрость. Когда у всех оно исчерпано, у него оказывается еще большой запас. В этом ли и сейчас его сила? Какую роль он предназначает мне? Надо молчать, дабы он высказался до конца.
Пашич встрепенулся, голос его окреп:
— Что ж ты стоишь, Вукашин? Ради бога, садись.
Вукашин опустился в ближайшее кресло, расстегнув сюртук, и начал неторопливо и тихо:
— Нет смысла, господин премьер-министр, вновь излагать вам сейчас мою точку зрения на нашу трагическую влюбленность в Россию. На это наше упорное и великое заблуждение… — Он увидел широко раскрытые глаза и умолк.
— Ну-ну. Рассказывай обо всем, что думаешь.
Медленными, мягкими движениями Пашич принялся по очереди гладить тыльную сторону ладоней, глядя прищуренными глазами в никуда. И опять по облику и повадкам это был тот же «Батя» радикалов, который, будучи брошенным на лопатки, встает на ноги, тот же до ужаса снисходительный властолюбец, заговорщик и против своей партии, и в делах внешней политики, борец, с лазейкой на случай отступления, едва почувствует, что проигрывает, политик, скрывающий цели и пути и всегда находящий виновника любой неудачи. Нужно вынудить его оставить этот перекресток. Вукашин закурил и продолжил:
— Разве, господин премьер-министр, начиная с тысяча восемьсот четвертого года и по сей день все наши национальные интересы не приходили в столкновение с целями русского царизма на Балканах? Впрочем, этому и мы сами способствуем благодаря своему национальному характеру и претензиям. Сербы для воюющих сторон весьма неудобный народ. Непослушный и непокорный. Мы хотим быть свободны любой ценой. У болгар, вы это лучше знаете, иной характер. И царь всегда будет с ними заигрывать.
— Все это так, но мы славяне, и это, Вукашин, на европейских весах и в европейских войнах, пока мы существуем, будет определять нашу судьбу. У нас, сербов, нет другого защитника. А известно, что ждет маленький народ в этом волчьем мире.
— Я в этом не убежден, господин премьер-министр. Что же касается отношения русских чиновников к Сербии, то оно, к сожалению, последовательно.
— А скажи ты мне, что было бы с Сербией, если бы летом Россия не вступила в войну, как только швабы на нас напали? Если бы Россия не оказала нам военной помощи? Она нас и лучше всех понимает. — Он произнес это неторопливо, без всякого желания выделить свои слова. И по-прежнему смотрел на него тем же прищуренным взглядом. — Если бы Россия не защищала нас и нам не помогала, провалилась бы Сербия уже давно ко всем чертям.
Их взгляды сталкивались, они склонялись друг к другу, влекомые тяжестью различий и многолетней вражды устоявшихся мнений. Однако в душе Вукашина эти чувства недолго задерживались, сменяясь иными.
Пашич его предостерегал:
— Тогда что же делать независимо от истины и твоих общих фактов? Ведь у нас рушится крыша над головой. И почва уходит из-под ног. — Он отвел глаза в угол, в тень.
— Больше работать с Европой и для Европы. В этом для нас — единственный выход, — ответил Вукашин чуть слышно.
— А если эта Европа нас не желает? — шептал Пашич, искоса глядя на него. — Если еще пять веков назад она оставила нас на произвол потомков Мухаммеда, под их ножами и копытами их коней?
Бой часов заглушил звуки проезжавших экипажей и стук копыт по мостовой. Вукашин глубоко затягивался сигаретой. Журчанье и шум Нишавы усилились в комнате. И страх усилился. Страх перед неминуемостью несчастья, который слышался в голосе реки, великой беды, лишающей смысла все его факты и идеи. Позиция и разум. На законах иной логики; противной его суждениям, основано и происходит сегодня все. Что значит оказаться правым в исторических событиях, на течение которых нельзя влиять? Подтвердить собственное тщеславие? Нелепая самовлюбленность, Можно ли еще считать достоинством последовательность в делах, связанных со свободой и судьбой народа? Он говорил, и дым окутывал его слова:
— Однако эта война все-таки объединяет нас сейчас с Европой. Спустя несколько веков всем своим существом и ценой огромных жертв мы входим в нее, становимся Европой. Мы разделяем ее судьбу. Сейчас и мы тоже кроим карту Европы. И мы должны стать европейским государством во всех отношениях, иначе эта война лишена для нас исторического смысла.
— Сегодня, Вукашин, и английский и французский посланник, да, и французский, а именно господин Бопп, сообщили мне мнение своих правительств. — Пашич сделал паузу, не глядя на него. — Что касается аннексии Македонии, они разделяют точку зрения русского правительства. Разделяют целиком и полностью. Требуют Македонию уступить немедленно.
— Это дружеская рекомендация или официальное решение?
— Самое тяжкое решение, Вукашин, дружеское решение. — Он обеими руками теребил свою бороду; взгляд его вонзился в пол; голос звучал ровно и твердо. — Они утверждают, будто Сербия лишь усугубляет свое положение и теряет в глазах Запада, затягивая передачу Македонии Болгарии. Вот так обстоят наши дела, сынок.
В конце фразы у него словно бы задрожал голос. Неужто в самом деле нет иного выхода? — подумал Вукашин. Завтра моя последовательность может сделать меня изменником. Реальность превратит меня в дурака. Он вслушивался в тиканье часов, ожидая, пока Пашич сообщит о своем решении. Разумеется, его пригласили не за тем, чтобы высказать то, о чем шла речь до сих пор.
Зазвонил телефон, громко, заливисто. Пашич медленно, по-стариковски вставал; встал и Вукашин, подошел к окну. На берегу Нишавы под оголенными каштанами и мигающими фонарями кучки людей ожидали последних и достоверных вестей от министров, секретарей, курьеров и телефонистов, которых по вечерам, когда те выходили из здания кабинета министров, хватали за рукава, за грудки: «Что говорит Пашич?»