— С такими глазами, в очках минус семь, добровольцем? — и задержал Ивана, который встал, чтобы куда-то уйти.
— Я, отец, в этом не виноват. Воюют такие, какие есть.
— Ты хорошо продумал?
— Основательно и со всех сторон. — Сын иронически улыбался, произнося эти им, Вукашином, часто повторяемые слова. А потом нахмурился, словно злясь на самого себя, и сердито добавил — Поэтому я и вернулся из Парижа. Ты хочешь, чтобы я оказался подлецом в глазах своих ровесников?
— Послушай меня, Иван. Я счастлив, что ты честный и храбрый юноша. Я воспитывал тебя, чтобы ты поступал только в соответствии со своими убеждениями. Если ты убежден, что тебе, полуслепому, нужно идти на войну, тогда иди. Иди, Иван. Иди, сын.
Он произнес эти слова изменившимся, странным голосом. Словно из какого-то темного омута. Куда ей никогда не удавалось заглянуть. Никогда. Хотя она давно, давно почувствовала, что такой омут существует. Тогда, пока он молчал, она, кажется, привстала с места, чтобы лучше видеть лицо мужа, глаза, слышать дыхание, потому что он не был похож на себя самого, когда сказал: «Иди, Иван, иди, сын». С каким-то вызовом, мстительностью, ненавистью. Такого выражения лица у него она прежде не видела. Это был какой-то другой, незнакомый ей Вукашин, тот, что залпом осушил свой стакан и выплюнул в тарелку окурок. Его лицо, голос, поведение так потрясли ее, что она не смогла произнести ни слова. Даже «Это безумие и самоубийство» — слова, которые рвались у нее из сердца, когда Иван сообщил о своих планах. Иван тоже был растерян от слов отца, от его вида, не удивлен, но напуган, настолько ошарашен, что в смятении, с нескрываемым чувством собственной вины и горя снова сел за маленький столик у окна, прижавшись своими коленями к ее коленям, и она ждала, что он зарыдает и попросит у отца прощения. У него тряслись губы, он смотрел прямо перед собой. Она вонзила ногти себе в тело, чтобы не закричать, не зарыдать, чтобы остаться безмолвной, окаменев перед отцом и сыном, которые сейчас истинно стали ими, через двадцать лет, вынужденные наконец бросить эти свои отвратительные мужские игры в идеи и принципы, эти свои ненавистные роли «современного отца» и «современного сына», это жестокое соперничество тщеславия. Однако ей не удалось победить себя и остаться безмолвной, она плакала. Беззвучно, наверняка беззвучно. А они оба, да, оба, презрительно глядели на нее. По-мужски и еще как-то. Они пришли в себя. Ее плач привел их в чувство. Ей-богу, они не ожидали, что она заплачет в такую минуту. Она обманула их ожидания. Ибо она вела общественную патриотическую работу в Обществе сербских сестер милосердия. А как она могла не заплакать? Хуже того — как могла остаться безмолвной в присутствии отца и сына, которые лишь громким дыханием выдавали то, что хотели сказать сейчас друг другу? Иван бы не выдержал, он должен был бы заговорить и признать, что его намерение — безумие и самоубийство, если б Вукашин с привычной угрюмостью и строгостью, тот самый Вукашин «с принципами», не встал из-за убогой трапезы и не произнес обычным сухим голосом: «А теперь вы договоритесь между собой, что из белья и вещей тебе нужно собрать на войну». И вышел из комнаты. Он не позабыл ни шляпу, ни парижскую трость. Застегнул сюртук. Даже в тот вечер он не вышел из своей комнаты в городскую тьму, не застегнувшись.
Комната покачнулась, и все поползло у нее перед глазами; покачнулось и наклонилось все в ней самой, что-то оборвалось. Ни одного-единственного слова не сказала она Ивану. Из-за своей проклятой гордости. Вовсе не ради любви к отечеству, нет. Неизвестно, как долго продолжалась судорога этого безмолвного рыдания. Иван молчал, из жалости к ней глядел прямо перед собой. Он не посмотрел на нее, даже когда взволнованно, заикаясь, произнес: «Мама, ты знаешь, я не обожатель матери Юговичей[35]. И сами Юговичи, и им подобные герои никогда не были для меня идеалом. Это ваши с Миленой идеалы. Вспомни, что ты говорила столько лет. Но пожалуйста, пожалуйста, мама, я не хочу запомнить этот вечер по твоим рыданиям». О боже, как он произнес: «Но пожалуйста, пожалуйста, мама…» Он осушил все ее слезы. Осушил этим голосом и этими словами «пожалуйста, мама», в которых выразил всего себя, от своего первого плача, когда акушерка принесла его кормить, до этого «прощай, мама» на железнодорожном вокзале, с подножки вагона, в толпе студентов и учащихся, которых с песней — Иван единственный не пел — поезд увозил в Скопле. И даже тогда, при прощании, тогда, когда сын уезжал на войну, Вукашин его не обнял. Они не обнялись. Они толковали о каком-то будущем, когда поезда будут ходить через все сербские села. Всерьез и увлеченно они рассуждали об этом. Боже, прощались ли так еще когда-либо в войну отец и сын? И она тоже не желала проронить ни слезинки на виду у всех. Улыбалась, махала руками, будто она ему не мать, а любовница. Будто ее сын уезжал не на войну, а на экскурсию.
Через стены и двери слышны часы, приглушенный звон издалека. У нее разорвется сердце. Она считает удары. Одиннадцать часов, а его еще нет. Не будь этих часов, она убежала бы из этого загона, из этого пристанища беженцев, где только и делают, что поносят Пашича, играют в сане и табло, храпят, гадают на кофейной гуще и на картах, готовясь к бегству в Скопле и Салоники. А эти часы — копия тех, что стояли у нее в столовой, нигде не доводилось ей слышать часов с более благозвучным голосом; из-за этих часов она осталась в этом доме, набитом людьми, как загон овцами. Услышав впервые бой этих часов, она подумала, будто грезит, будто вернулась в свой дом. И не захотела перебраться к одному из друзей Вукашина, предлагавшему две комнаты, больший покой и удобства. Она осталась здесь, чтобы слушать эти часы. Свои часы, которые ее мать приобрела у какой-то старой чешской графини в Карлсбаде и которые, по словам Вукашина, в белградской квартире разнесло снарядом.
Игроки из прихожей, переругиваясь, уходили спать. Ворох ореховых листьев покрыл мостовую и цветы. Она не сводила глаз с калитки между желтыми георгинами. Ветер смешивал и размывал шумы. Заглушал шаги на улице. Вукашина не видно из-за стены, движется лишь тулья его шляпы, когда он проходит. Калитка остается неподвижной. Только ветер свистит в георгинах и хризантемах под окном и вокруг дома. Она дождется его, чтобы увидеть своими глазами, прикоснуться к нему; Иван полуслепой, господи, он погибнет первой же ночью. Надо сделать так, чтоб он остался при начальстве. Не обязательно к Мишичу[36]. Но только не в окопы, не в лес, его первой же ночью заколют штыком. Это не протекция. Это справедливость, Вукашин. Какое мне дело до твоей партии и твоих принципов! Преступление — бросить его вот так на верную смерть. Спасай его. Никто не должен погибать без необходимости, несправедливо, жестоко. Это не протекция, Вукашин.
Она до боли прижимала лицо к металлической планке, едва держалась на ногах, но не могла отойти от окна. Смотрела на калитку; там, на улице, должно быть слышно биение ее крови. Качаются хризантемы.
Калитка беззвучно отворилась: он! Сердце у нее подпрыгнуло к горлу. Ступает тихо, крадучись, топчет носками ботинок ореховые листья на мощеной дорожке между георгинами и хризантемами, которые в свете электрических лампочек колышет ветер. Остановился, прислушивается, смотрит на окно. Почему он сегодня так крадется в свой дом?
Она оторвалась от окна и села на постель. Сунула под подушку руку, чтобы вытащить синий шелковый платок для глаз, но отдернула ее. Сегодня она не станет встречать его с платком на глазах. Она легла рядом с письмами, оглохшая от их шелеста. Смотрела.
Он старался войти как можно тише, чтобы не разбудить ее — это самое большее, что он может сегодня для нее сделать. Повесил шляпу и сюртук на вешалку, поставил трость, стал разуваться.
Он не видит меня или ему безразлично, что у меня сегодня нет платка на глазах?
— Зажги свет, Вукашин, — шепнула.
— Ты здесь? — Он тоже говорил шепотом, привыкнув, что в этой комнате шепчутся даже днем.
— Где же мне быть в полночь?
— Я думал, ты на этом вашем концерте в пользу раненых.
— После обеда я не выходила из дому. Пришли письма от детей. Зажги свет и прочитай их.
— Расскажи, о чем они пишут.
— Я не могу тебе пересказать.
Он молча, виновный перед самим собой, включил свет; она протянула письма, взглянув ему в лицо. Да он в отчаянии! Из груди был готов вырваться крик. Господи, да он воистину несчастен. Не всегда, должно быть, он озабочен только судьбами Сербии, огорчен положением на фронтах. Он уже давно просто несчастный человек. С тех пор, как умолк и ушел в себя. Если он разочарован не только в своей карьере, в этой грязной политике и партии, то, наверное, она тоже виновата в этой перемене с ним. В его морщинах, седине, курении по ночам, его коротких вздохах наедине с самим собой.