Джефферсоне тоже есть начальство. — Он обратился к Буну: — Имеете желание посмотреть лошадь?
— Нет, — сказала Эверби; она ухитрилась освободить руку и отошла в сторону; могла бы и раньше освободиться, если бы сказала Буну хоть слово — только этого и ждал Бутч, помощник шерифа, или кто он там был, и мы все тоже это понимали. Она отошла в сторону, очень быстро для такой крупной девушки, пока между ней и Бутчем не оказался я, и взяла меня за локоть, и когда она ухватилась за меня, я почувствовал, что ее рука немного дрожит. — Пойдем, Люций, покажи нам дорогу, — сказала она напряженным, даже каким-то страстным шепотом. — Как твоя рука? Болит?
— Нет, все прошло, — сказал я.
— Правда? Ты мне скажешь, если будет больно? Носок помогает?
— Все прошло, — сказал я. — Если заболит, скажу. — Мы тем же порядком пошли к конюшне, Эверби почти тащила меня, чтобы я был между нею и Бутчем. Но ничего из этого не вышло, он просто втиснулся между нами, я теперь почувствовал запах пота и виски и видел в другом кармане его брюк головку пинтовой бутылки; он — Бутч — снова держал ее за локоть, и я вдруг испугался, потому что знал, что пока еще не очень хорошо знаю Эверби, и не был уверен, что Бун знает лучше. Нет, не за себя испугался, не в этом дело; не за себя, потому что нам, вернее Буну, было бы проще простого отобрать у него револьвер и потом отколотить, а испугался за Эверби, и за дядюшку Паршема, и за его дом, и за его семью, если бы Бун это сделал. Но я больше чем испугался. Я почувствовал стыд, что существует такая причина для страха за дядюшку Паршема, которому и впредь придется здесь жить; ненависть (ненавидел не дядюшка Паршем, а я) ко всему этому, ко всем нам за то, что мы такие жалкие, хрупкие жертвы нашей собственной жизни, нашей необходимости жить этой жизнью, — к Эверби за то, что она такая уязвимая, такая беспомощная и притягательная жертва, и к Буну за то, что он уязвим и беспомощен и позволяет превращать себя в жертву, и к дядюшке Паршему и Ликургу за то, что они живут там, где принуждены жить, и волей-неволей видят, как ведут себя белые люди — точь-в-точь как, по хвастливому утверждению этих белых, ведут себя только негры, — такую же ненависть, какую я чувствовал к Отису за его рассказ об Эверби в Арканзасе, и к Эверби за то, что она так беспомощна и так притягательна для измывательств над человеческим достоинством, о которых он мне рассказал, и к себе за то, что слушал его, хотел слушать, хотел все узнать и понять; ненависть за то, что это не только есть, но и не может не быть, всегда будет, пока не прекратится жизнь, пока человеческий род составляет часть жизни.
И вдруг мне так нестерпимо захотелось домой, что все внутри стало переворачиваться, и ныть, и сжиматься; быть дома, не просто вернуться, а чтобы все вернулось вспять, стало на прежние места: чтобы Нед отвел лошадь назад, неважно, как он ее получил, и где, и у кого, и чтобы мы доставили дедов автомобиль в Джефферсон, и все путешествие развернулось, раскрутилось, распуталось в обратном порядке, стало He-бывшим, Никогда-не-бывавшим, вся эта последовательность событий — грязные дороги, лужи, человек с теми мулами, которые цвета не различают, мисс Болленбо, и Элис, и Ифем — чтобы все это, по крайней мере все, что касалось меня, перестало существовать; и тут внезапно, и очень спокойно, и очень ясно какой-то голос внутри меня произнес За чем дело стало? Потому что я мог повернуть; стоило мне сказать Буну: «Едем домой», — и Нед отвел бы лошадь назад, и полиция, выслушав мое постыдное признание, нашла бы и доставила автомобиль деду, и ценой этого был бы только мой позор. Нет, уже не мог. Было слишком поздно. Может, вчера, когда я еще был ребенком, но не сегодня. Я слишком много узнал, слишком много увидел. Я уже больше не был ребенком; невинность, детство навсегда ушли, навсегда покинули меня. И Эверби снова вырвалась. Я не заметил, как ей удалось справиться с ним на этот раз, но видел — он уже не держал ее, она стояла, повернувшись к нему лицом, потом что-то быстро, неразборчиво сказала, и он уже не дотрагивался до нее, просто смотрел сверху вниз и ухмылялся.
— Ну что ж, — сказал он. — Поболтайся тут покуда; может, так оно и мне удобнее, да и Красавчик малость попривыкнет. А теперь, парень, — обратился он к Неду, — покажи-ка нам лошадь.
— Ты останься здесь, — сказал мне Нед, — мы с Ликургом выведем ее. — И я остался рядом с Эверби у забора; она опять взяла меня за локоть, и ее рука все еще немного дрожала. Нед и Ликург вывели Громобоя. Нед взглянул в нашу сторону и спросил скороговоркой: — А другой где?
— Их два у тебя, что ли? — спросил Бутч. Я понял, кого имеет в виду Нед, поняла и Эверби. Она быстро оглянулась.
— Отис! — сказала она. Но он как сквозь землю провалился.
— Быстро! — сказал Нед Ликургу. — Ежели он еще не в доме, может, ты успеешь его перехватить. Скажи, его зовет тетушка. И не спускай с него глаз. — Ликург не стал терять времени даже на то, чтобы сказать «Да, сэр», просто перебросил поводья Неду и умчался. Мы продолжали стоять рядом у забора, Эверби напряженно-неподвижная, потому что неподвижность была ее единственным прибежищем, но чересчур крупная для этого, как самка оленя слишком крупна, чтобы спрятаться в зарослях дикой сливы, когда другого укрытия у нее уже нет, и Бун, взбешенный, кипящий от ярости, но обуздывающий себя — он, который до сих пор никогда себя не обуздывал. Не из страха: говорю тебе, он не боялся ни этого револьвера, ни этой блахи, мог бы отнять и отнял бы их у Бутча, и в тщеславном порыве бросил бы револьвер на землю на полдороге между собой и Бутчем, и подождал бы, пока тот первый сделает к нему шаг; и только наполовину из преданности, из желания оградить меня и мою семью (которая была и его семьей) от последствий такой драки, кто бы ни взял верх. Потому что вторая половина была чистым рыцарством: желанием оградить женщину, пусть даже проститутку, от одного из тех хищников, которые оскверняют полицейский значок, ибо носят его, чтобы безнаказанно выбирать себе добычу