На углу Университетской улицы, в нескольких шагах от дома, его охватил страх — панический страх перед одиночеством, которое ждет его там, наверху. Он остановился, готовый броситься обратно. Машинально подняв глаза к небу, по которому ползли полосы света, он старался вспомнить хоть одного человека, возле которого можно было бы притулиться, прочесть сочувствие в его взгляде.
— Никого, — пробормотал он.
И, прижавшись к стене, оглушенный грохотом заградительного огня, гудением аэропланов, разрывами бомб, глухо отдававшимися в голове, Антуан думал об этой непонятной вещи: нет друга! Он был всегда очень общителен, любезен; к нему были привязаны все его больные, к нему прислушивались все его товарищи, его уважали учителя, он был пылко любим два-три раза в жизни, — но у него не было ни одного друга! У него никогда не было друга!.. Даже Жак… «Жак умер прежде, чем я успел стать его другом…»
И вдруг он подумал о Рашели. Как было бы хорошо этим вечером укрыться в ее объятиях, услышать вновь ее ласкающий голос, теплый шепот: «Котик мой…» Рашель! Где она? Что с ней сталось? Ее ожерелье там, наверху… Ему захотелось взять в руки этот обломок своего прошлого, медленно пропускать между пальцами зерна янтаря, которые теплели быстро, как живая плоть, вновь услышать гипнотический запах, возвращавший ему близость Рашели.
Он с трудом отошел от стены и, слегка шатаясь, сделал несколько шагов, которые отделяли его от дверей дома.
XV
Письма
Мезон, 16 мая 1918 г.
Снаряд, который раздробил мне бедро, сделал меня бесполым. Я никогда не решился бы Вам сказать это в личной беседе. Хотя Вы, может быть, догадались, ведь Вы врач. Когда мы говорили о Жаке и когда я Вам сказал, что завидую его судьбе, Вы как-то странно посмотрели на меня.
Уничтожьте это письмо, я не хочу, чтобы об этом кто-нибудь знал, не хочу, чтобы меня жалели. Я уцелел, государство дает мне возможность не зависеть ни от кого материально, многие мне завидуют, и, вероятно, они правы. Ну что ж, пока жива моя мать — не стану; но если в один прекрасный день я предпочту исчезнуть с лица земли, Вы один будете знать причину этого.
Жму Вашу руку
Д. Ф.
Мезон-Лаффит, 23 мая.
Дорогой Антуан!
Это не упрек, но мы все-таки беспокоимся, — ведь вы обещали нам писать, а прошла целая неделя, и от Вас ни слова; может быть, долгая поездка Вас утомила сильнее, чем мы предполагали?
Мне хочется Вам сказать, какой радостью было для меня Ваше посещение, но я не умею говорить о таких вещах; никто не догадывается, что я чувствую, но мне кажется, что после Вашего отъезда я стала еще более одинокой.
Ваша Женни.
Мезон-Лаффит, 8 июня 1918 г.
Дорогой Антуан!
Время идет, вот уже три недели, как Вы уехали из Мезона, и по-прежнему от Вас ничего, ни строчки. Я начинаю серьезно беспокоиться, не могу объяснить Ваше молчание иначе, как состоянием Вашего здоровья. Очень, очень прошу Вас, скажите мне всю правду.
У малыша была несколько дней высокая температура из-за желёзок, теперь ему лучше, но я еще не выпускаю его из комнаты, что несколько осложняет нашу жизнь. Представьте себе, нам всем кажется, что он вырос за ту неделю, когда был в постели, хотя, конечно, это невозможно, правда? Мне также кажется, что он сильно развился за время недолгой болезни. Он без конца сочиняет всякие истории к картинкам в книгах и к рисункам, которые делает для него Даниэль. Не смейтесь надо мной: говорю это только Вам, по-моему, он необыкновенно наблюдателен для своих лет, и думаю — он будет очень умным.
Больше у нас нет никаких новостей. В госпитале получен приказ эвакуировать всех, кого только можно, из выздоравливающих, чтобы освободить место, и сейчас приходится выписывать несчастных, которые рассчитывали побыть здесь еще десять — пятнадцать дней. Каждый день к нам прибывают новые больные, и мама сняла у соседей — англичан — небольшую виллу, всю обвитую глициниями. Сейчас она пустует, но там можно поставить еще коек двадцать, если не больше. Николь получила длинное письмо от своего мужа, его автоотряд переведен из Шампани и направляется теперь в Бельфор. Он пишет, что в Шампани потери ужасные. Доколе же? Доколе же будет длиться этот кошмар? Наши мезонцы, которые каждый день ездят в Париж, говорят, что бомбардировки уже привели к заметной деморализации населения.
Дорогой Антуан, если даже Ваше состояние ухудшилось, скажите мне всю правду, не оставляйте нас надолго в неизвестности.
Ваша Шенни.
Грасс, 11 июня 1918 г.
Состояние среднее, особого ухудшения нет. Напишу через несколько дней. Привет.
Тибо.
Мускье, 18 июня 1918 г.
Наконец я решился Вам написать, дорогая Женни. Вы были совершенно правы — это долгая поездка утомила меня. После моего приезда было довольно серьезное обострение, с резкими колебаниями температуры, и пришлось слечь в постель. Новый способ лечения, энергичный уход, кажется, еще раз приостановили развитие болезни. Вот уже неделя, как я встаю и понемножку начинаю вести прежний образ жизни.
Однако не это было причиной моего молчания. Вы просите, чтобы я сказал Вам правду. Вот она. Со мной случилась ужасная вещь: я узнал, я понял, что обречен. Бесповоротно. Это продлится, быть может, еще несколько месяцев. Но что бы то ни было — я не могу выздороветь.
Только тот, кто сам прошел через это, может понять. Перед лицом такого открытия рушатся все точки опоры.
Простите, что я говорю Вам это без обиняков. Тому, кто знает, что он скоро умрет, все становится таким безразличным, таким далеким. Напишу Вам еще раз. А сегодня больше не могу.
Привет.
Антуан.
Прошу Вас никому не говорить о том, что я Вам сообщил.
Мускье, 22 июня 1918 г.
Нет, дорогая Женни, не против ложных страхов, как Вы думаете (или делаете вид, что думаете), я борюсь. У меня, должно быть, не хватило мужества, и я не написал Вам всего. Сегодня попробую написать по возможности подробно.
Передо мной определенная реальность. Уверенность. Она обрушилась на меня в тот день, в который, покинув Мезон, я провел в Париже, во время разговора с моим старым учителем доктором Филипом. В первый раз в жизни, очевидно, благодаря присутствию Филипа, я сумел оторваться от себя самого и смог вынести объективное, ясное суждение о своей болезни, поставить диагноз, как подобает врачу. Правда предстала передо мной во всей своей очевидности.
Во время поездки у меня было достаточно времени подумать об этом. У меня под рукой мои каждодневные записи, которые я веду с первой недели болезни. Поэтому я могу проследить день за днем, от приступа к приступу, непрерывное и неуклонное ухудшение. Со мной также все материалы, я всю зиму собирал французскую и английскую медицинскую литературу, клинические отчеты, рефераты, напечатанные в специальных журналах, о лечении отравленных газами. Все это, известное мне уже давно, предстало передо мной в новом свете. И все подтверждает мою уверенность. Возвратившись сюда, я обсудил мой случай с лечащими меня врачами. Уже не как прежде, не как больной, который надеется на выздоровление и без разбора принимает на веру все, что подкрепляет его надежды, но как опытный врач, которого больше не обманет никакая ложь во спасение. Я припер своих коллег к стене, и их уклончивые жесты, многозначительные умолчания, полупризнания сказали мне все.
Нынешняя уверенность покоится на неоспоримой основе. В течение десяти месяцев непрерывно шел процесс интоксикации, разрушения, и у меня нет никакой надежды, в буквальном смысле слова — никакой, выздороветь, ни даже жить в хроническом, стабильном состоянии, в состоянии калеки. Да, я, как камень, пущенный с горы, осужден непрерывно катиться вниз, и с каждой минутой все быстрее и быстрее. Как мог я обманываться так долго? Врач — и так смехотворно заблуждаться? Просто смешно! Не знаю сроков, это зависит от будущих неизбежных приступов, от их силы и от продолжительности периодов улучшения. Случайные рецидивы, временные успехи лечения решат, протяну ли я два месяца или — крайний срок — год. Но гибель неизбежна, и она близка. Правда, в иных случаях бывает то, что Вы называете «чудесами». Но в моем — нет. Современное состояние науки не оставляет мне никаких надежд. Верьте, я пишу Вам это не как больной, который твердит о неизбежности худшего исхода, а сам с надеждой ловит любой жест возражения, но как врач, во всеоружии клинических данных, перед лицом смертельного недуга, окончательно установленного. И если я так спокойно повторяю Вам это, то…
23 июня. Вновь берусь за письмо. Вчера начал его и не окончил. Пока я еще недостаточно владею собой, чтобы выдержать такое долгое напряжение. И сейчас вот не могу вспомнить, что хотел сказать Вам. Я написал: «спокойно»… К этому относительному спокойствию перед неизбежным — спокойствию, увы, очень непрочному — я пришел через страшную внутреннюю революцию.