Спустя месяц, по пути из села Шептебань, от моего дяди Меера, в Бельцы, сидя на подводе, я издали увидел их всех, пара за парой шли они по тропинке вдоль дороги, по низу долины. Они уже шагали назад, в Хотин. Снова пешком. Я их издали узнал. Их белые холщовые, с украинской вышивкой, рубахи играли на солнце, блестели, как, скажем, блестят и играют на солнце ружья на плечах у марширующей роты.
Но это так, между прочим.
Между прочим, когда я вспоминаю иногда эти ясские виноградники, вижу я не зеленые ряды виноградных кустов, не искусно вырезанные виноградные листья, не морщины спусков и подъемов кругом, не горящий вдалеке город Яссы, не даже сказочный фаэтон наш и нас с Федей, разметавшихся с пьяно-запрокинутыми головами на сопротивляющихся пружинах фаэтонного сиденья. Это все может немножко подождать. Перво-наперво предстает перед моими глазами ужасно большая, наверное, пятипудовая, желтая и круглая мамалыга, сваренная конечно же из грубой, непросеянной кукурузной муки и, конечно, испещренная черными точками, которые скрипят потом на зубах, сплошь сверкающая острой кукурузной шелухой, которая втыкается в нёбо. Она такая огромная, эта мамалыга, что аж лежит на больших носилках с четырьмя ручками по четырем углам. Несут носилки целых четыре человека. Они тащатся к нам по заросшей дорожке, то мы видим их, то мы их не видим, вот увидели мы их снова. У них есть время, они не спешат, они идут что-то очень-очень медленно — кажется нам. У каждого из нас, кто бы он ни был и каким крепким бы он ни был, рот наполняется слюной. Четыре человека ставят в конце концов носилки на землю. Начинается церемония деления. И у каждого из нас, кто бы он ни был и каким бы умным он ни был, не укладывается в голове, каким образом можно такую гигантски огромную мамалыгу разделить на такие ничтожно махонькие порции. То есть кусочки мамалыги, которые достаются каждому, на ладонь, вполне ничего, но в глазах наших они выглядят малюсенькими, совсем маленькой жменькой, на один зуб. Фокус-покус, два глотка, и куски мамалыги тут же исчезают — вот они были и вот их нет. Остается после них только хороший скрип на зубах и добрая изжога в кишках.
Это была почти вся моя вкусная еда за целый день. На заре, перед выходом на работу, давали в жестяных мисках пару ложек макарон, перемешанных с творогом. Но это макаронное блюдо сильно попахивало нафталином. В рот его невозможно было взять. Ты жевал сплошной нафталин, а не макароны. Откуда эти ящики с макаронами взялись, и почему их так долго держали пересыпанными нафталином, по сей день не могу понять.
Когда день кончался, нам в те же миски наливали суп из фасоли. В супе, поговаривали, плавают червячки. Его ели уже в темноте. И возможно, в супе том плавали просто кусочки длинненьких, закрученных фасолевых шкурок, только выглядевшие червячками. Но достаточно лишь было, чтобы кто-нибудь сказал «червячки».
Для меня, понятно, не в еде было дело. Для меня дело было в двух с чем-то неделях, которые пока что прошли, и в той паре сотен лей, что я заработал. На дорогу в Шептебань. К дяде Мееру. Пересидеть у него в деревне еще две-три недели. Может, за это время что-то прояснится, я снова смогу быть человеком, как все люди.
Феде я свою историю не рассказывал. Я ему даже не произнес название «Шептебань». Я только сказал ему, что еду отсюда в деревню, к дяде Мееру.
Федя проводил меня до полпути назад, в Яссы. Мы остановились и распрощались. Он, помню, сказал мне невесело:
— У тебя есть дядя Меер… Нет, конечно. Здесь тебе не место…
Несколько раз я оглядывался, смотрел, как он удаляется. Он тоже оглядывался, смотрел, как удаляюсь я. Помню, я сразу пожалел, что не рассказал Феде свою историю. Что вообще мало говорил с ним об этих вещах. Говорил еле-еле. Намеками. Туманными, осторожными намеками.
Я шел, помню, и думал, что этому Феде я чего-то не досказал.
Чего-то я не доделал.
5
Мой старый друг сидел у меня вместе со своей женой.
Друг с тех старых черновицких времен. Времена старые, а он, друг мой, выглядит еще старее. Сгорбленный, сморщенный, считанные волосы на голове — белые, рот — слегка искривлен, нижняя губа отвисла. Единственное «вечное», непреходящее в нем — его теплые, всегда улыбающиеся голубые глаза. Такими я знал их в те времена, когда он еще был совсем молодым и я еще был совсем молодым, такими остались они и сейчас, в старости, когда я уже не очень молодой и он выглядит уже стариком, старой развалиной. Когда он на тебя взглянет, когда скажет тебе что-то, или когда говоришь что-нибудь ему, а он слушает, его глаза распрямляют сразу всю его сгорбленность, разглаживают сморщенность, вырастает вмиг на голой голове высокая густая шевелюра, губы становятся сочными, пухлыми, почти детскими — если можно себе такое представить.
Я называю своего друга его настоящим именем. Как делаю с большинством персонажей в моем повествовании. Норберт, как называла его черновицкая мама. Трайфлер. Как зовут его все годы среди наших товарищей.
Я помню черновицкий подвал, где он жил. Из всех жилых подвалов, что я в своей жизни видел, его подвал был самый глубокий. Для чего нужно было столько ступенек вниз? Внизу приходилось лишь подниматься уже по другим нескольким ступенькам. Входили в темную комнату с двумя постелями, со столиком посередине, с несколькими фотографиями на стенах и с вечно мелькающими наверху, у стекол, ногами прохожих. Мама, рано овдовевшая, единственного сыночка своего вытянула без отца. Не знаю, прошел ли Трайфлер какие-нибудь классы, учился ли он вообще где-нибудь, когда-нибудь. Знаю только, что он был не просто «сознательный парень», как это тогда называлось, но парень с кучей знаний, марксистских, философских знаний, кроме того, любил литературу, много читал. Возможно, университетами его были тюрьмы. Он начал сидеть совсем молодым, пересидел в Румынии во многих тюрьмах. А может, эта жажда знаний была у него врожденной, как, бывает, рождаются с каким-нибудь особым талантом. Глубокий подвал, бедность, в которой он вырос, то, что он уже в тринадцать лет вынужден был идти работать в слесарной мастерской, не задавили талант, наоборот — помогли раскрыться, повернули его туда, куда нужно было.
И еще одно достоинство было у Трайфлера: очень скромный человек. Слово это стало уже немножко банальным, дешевым. Так говорят почти о каждом и при каждом случае. Ценность, однако, этого достоинства все равно не уменьшилась. Достоинство осталось достоинством. Трайфлер был органически скромен, скромность была у него, если можно так выразиться, в крови. В подпольном движении он занимал место не из последних. Работал в руководстве и тогда, в Черновцах, и позже, в Яссах, в Бухаресте. Но в нем это никогда не было заметно, он никогда не выставлял это напоказ. Ни тогда, в старые времена, ни потом, во времена новые. Он никогда на этом коньке не выезжал, никогда не размахивал саблей: «Я был, я делал». Солдат. Он исполнял свой долг. Делал то, что велело ему его сердце. Не для того чтоб похвалили, и не для того, чтоб мраморный памятник поставили. В тринадцать лет, в Черновцах, он начал свои трудовые будни в слесарной мастерской и в старости, в шестьдесят лет, закончил свои трудовые будни в черновицкой слесарной мастерской.
И еще одно достоинство: фанатично честный. Вообще, можно сказать, немножко фанатик. Но фанатичен, боже упаси, не в упрямых догмах. Фанатичен в своей вере. В том, во что он верит: верит в людей; в прекрасное завтра; в то, что все неправильное, несправедливое вокруг него преходяще, как тени в летний день, что никакое пятно на солнце не заставит солнце померкнуть, перестать быть солнцем. Свято фанатичен в своей семейной жизни. Фанатично честен и в больших делах, и в самых последних мелочах.
Я не скуплюсь на похвалу, перечисляю только достоинства, как это делают в надгробной речи; к сожалению, это уместно. Трайфлера больше нет среди живых. Несколько месяцев назад у него снова было кровоизлияние в мозг. Второго инсульта он уже не перенес.
После первого инсульта у него осталась одеревеневшей рука и одеревеневшей нога. Рот — немножко перекошен. Нижняя губа — отвисла. Он стал ходить мелкими шажками, как в путах. Но ходил. Не сдавался. Ходил на лекции, к друзьям в праздничные дни, иногда в театр, на концерт, просто погулять по улице, встретить кого-нибудь. Не Ханеле, жена его, вытаскивала его из дома — он ее тащил: пошли. Нечего сидеть. Нельзя поддаваться болезни. Надо ее перешибить.
Ханеле — наша, бессарабская, из Калараша. Он прожил с ней длинную жизнь. Она была для него и жена, и друг, и сестра, и даже мать — в последние годы его. Не красавица, для него она была красивейшей в мире. Он смотрел на нее влюбленными глазами до самого последнего дня своего. Она родила ему двух сыновей. Оба живут сейчас где-то в сибирском Академгородке.
Он вытаскивает Ханеле из дома не только чтобы идти, но даже ехать. Такой вот, больной, один раз в год он ездил с ней в Сибирь, к детям. Они приезжали оба в Кишинев. К другу на свадьбу. К круглой дате друга. На похороны друга.