Среди трав я думал и еще о двух рашковцах, что жили в селе Шептебань: Шэпсл Двойры-канторши и Бейнеш Мильштейн, оба тоже путались у большого мира в ногах.
Двойра-канторша была какой-то нашей родственницей. Муж ее, Зейдл-кантор, умер внезапно, прямо у амвона, еще совсем молодым и оставил вдове трех мальчиков-сирот, один — Срулик, другой — Шумке, а третий — Шэпсл. Мальчики подросли, уехали в большие города, а в Рашкове поговаривали, что они там все трое стали босяками. Ничего себе босяки! Срулик в Бельцах выучился водить автомобиль, носил замасленную кожаную куртку, шоферскую фуражку с глянцевым козырьком, день и ночь возил пассажиров, Бельцы — Кишинев, Кишинев — Бельцы. Шумке подхватил в большом городе туберкулез, стал харкать кровью и умер потом в легочной больнице еще более молодым, чем его отец, Зейдл, знаменитый кантор. Шэпслу, самому старшему среди трех сыновей Двойры-канторши, сваты всучили в жены шептебаньскую девицу, таки дочку богача, папенькину дочку, но страшную — страшнее не сыскать. Шэпсл жену свою, понятно, терпеть не мог. Целыми днями слонялся он по селу впустую, пальцем не хотел прикоснуться к хозяйству своего тестя. Каждые две недели он сбегал от своей суженой в Бельцы, к Срулику, через неделю возвращался обратно в Шептебань, чтобы двумя неделями позже снова сбежать. Шэпсл был красивый парень с густыми кучерявыми волосами, с ямочкой на подбородке, широкоплечий и статный. В те три шептебаньских дня мои он часто заходил к дяде Мееру, отыскивал меня за домом в траве, усаживался рядом, поджав под себя ноги, и со всеми подробностями рассказывал мне всю свою жизнь. Он курил одну сигарету за другой, бил себя кулаком в грудь, а один раз даже расплакался, как дитя малое, он тогда, кажется, был еще и пьян тоже.
— Они называют меня поджигателем, а? А чтоб они все огнем горели! Я валяюсь целыми сутками в Бельцах на вокзале, разгружаю вагоны, таскаю мешки на плечах, лишь бы ее физиономии не видеть. А они пустили про меня слух, что я там, в Бельцах, поджигатель. Торговцы нанимают меня поджигать лавки, чтобы они могли потом получить свою страховку. Огнем бы им гореть! Чего они хотят, эти порядочные? Чтобы оно было без любви? Я не могу. Не могу с ней жить. Убейте меня, а я с ней жить не могу. Не могу, не могу, не могу.
— Ну и не живи!
— А я и не живу!
— Но ты ведь живешь!
— Я живу с ней так же, как ты с ней живешь.
Гнев не отрезвил его, а наоборот, сделал еще более пьяным. Он посмотрел на глухую стену дома дяди Меера и подмигнул:
— Как тебе нравится твоя тетя Зисл? С твоей тетей Зисл я спал.
Я почувствовал дрожь в коленях.
— Как это?
— Вот так, спал.
Я вытаращил на него глаза и тут же опустил их: меня аж передернуло. Я помолчал минутку, потом посмотрел на Шэпсла снизу вверх и сверху вниз и все же спросил:
— Как же это? А она хотела?
— Ну а как ты думаешь? Она не хотела?
Шэпсл положил мне на плечо широкую ладонь и сказал, что в селе есть вдовушки, каких я и во сне не видел. Если мне хочется, можно вечерком к ним пойти. Я ответил Шэпслу, что вечером поглядим, и увернулся от этих разговоров. А потом один лежал в траве за домом дяди Меера и продолжал читать книжку, которую начал до того. Но все эти разговоры Шэпсла лезли мне все же в голову. Любовь в книжке тоже где-то, наверно, помогала. Как бы то ни было — сознаюсь в грехе. Книжку, помню, я отложил в сторону, вытянулся на земле во всю свою длину, кругом не было ни живой души, я отложил в сторону все свои горести и все горести мира, закрыл глаза и делал, извините, то, что делают мальчики, когда они только начинают становиться мужчинами, — с закрытыми глазами спал с кем мне только хотелось…
Я лежал в траве дальше, уже с открытыми глазами. Глядел на небо, на солнце где-то за лесочком, на белые облачка вокруг солнца, которые вот появились, вот снова исчезли, и мне было очень жалко дядю Меера, жалко Шэпсла, и чуточку жалко и себя самого…
3
Кто же это Бейнеш Мильштейн, второй рашковец, который, кроме дяди Меера, жил в Шептебани?
Он был щупленький, близорукий, носил напяленные на нос очки с очень толстыми стеклами, к тому же имел большую лысину и к тому же, как некая компенсация за то, что спереди голова голая, отпустил себе сзади, как поп, длинные, до плеч, волосы, ставшие раньше времени седыми при его сорока или, может, таки только тридцати пяти годах.
Детей шептебаньских деревенских евреев он учил читать и писать. В эти три дня, ради меня, он каждый вечер заявлялся к дяде Мееру, усаживался в углу на табуретке, втягивал голову в свои узкие плечи, и никто, кажется, в мире не мог так долго, как он, сидеть на табуретке и молчать. Сидеть и сидеть, молчать и молчать. Дядя Меер и называл его реб Бейнеш и дразнил его, как цуцика:
— Реб Бейнеш, ваши ученики сдают уже скоро бакалавриат или они еще из азбуки не вылезли? Кадиш сказать через сто двадцать лет вы их хоть сможете научить?
Бейнеш не отвечал. Он только фыркал губами, как коза над ведром, и его невообразимо толстые стекла очков только посверкивали на дядю Меера.
Я знал, что этот Бейнеш Мильштейн, как и Шэпсл Двойры-канторши, тоже беглец. Но не из тех беглецов, что возвращаются обратно, убегают снова и снова возвращаются. Не б е г л е ц — много раз, а б е ж а в ш и й — раз и навсегда.
Я знал, что вдруг, в одну прекрасную ночь, он без всякой причины сбежал и от Рашкова, и от жены своей, Брохи-красильщицы, и от мальчика своего — бедняжка, тот при живом отце сирота, не дай бог. Рашковские шутники говорили, что он убежал из-за черных рук Брохи-красильщицы, которые становились с каждым разом все чернее и чернее. Он в ту прекрасную ночь, говорили рашковские шутники, так вдруг испугался в кровати Брохиных закрашенных рук, что соскочил с постели, схватил только тулупчик на плечи и вот так-вот, как стоял, так и пошел, убежал в далекий мир. Что далекий мир — это, подумать только, аж село Шептебань, я узнал лишь сейчас, здесь, в Шептебани.
Однажды, когда дяди Меера в доме не было и я остался с Бейнешем один, он вдруг так разговорился, что, кажется, ни один молчун на свете никогда бы не смог так сразу стать разговорчивым.
Он поднялся с табуретки, подошел ко мне, оглядел близоруко, я ли это на самом деле, у него, наверно, столько было чего сказать, что он аж начал не сначала, а с середины.
— Ай, брось. Ерунда. Не от Рашкова я убежал. И не от нее, от моей Брохи. Я убежал от себя. От себя я убежал.
— Как это можно убежать от себя?
— Вот-вот. Вот в том-то и горе, что никак.
Задом наперед он отпрыгнул на шаг, от себя, значит, крутнулся на одной ноге, как юла, упал на одну руку на землю, и впрямь, как падает юла, когда перестает крутиться.
— Вот-вот. В том-то и горе, что никак. Ломают себе руки-ноги и остаются все равно при себе. При своих собственных кишках в животе. Я торчу здесь в Шептебани, как торчит суслик в норке. Я моргаю глазками, шевелю усиками, утаскиваю в норку еще зернышко и еще зернышко. И что же из этого следует? Не знаешь, а? Что мирок этот — гадкий мирок. Гадкий, и кислый, и терпкий, и горький. Он стоит у меня поперек горла, и я не могу его проглотить и не могу его выплюнуть. Это грязная сточная вода с карпами и карасиками. Карпы глотают карасиков, и обоих вместе жарят их потом на одной сковородке. А тех, что жрут жареный кусок рыбы, не жарят, думаешь, потом на сковородке? О-о! Еще как жарят! Аж трещит, аж полыхает и коптит аж. Закопченный, зажаренный мирок. Знаешь, что я тебе скажу? Вы, левые, по-моему, таки правы. Надо этот клубок размотать, распутать, развязать, расчесать и смотать по-новому. Да где там, глупости. Ерунда. Вы этот вонючий мирок не проветрите. Так и будет вонять до скончания веков. Одно да. В одном я целиком с вами. Бога нет. Нема, нету. Нету. Нету.
На слове «нету» он осекся, вытянутыми губами стал втягивать воздух, как рыба на суше, шептал и шептал без конца: нету… нету… нету…
Вошел и остановился дядя Меер. Он раздул ноздри, как будто здесь только что горело и пахнет еще сажей. Он обошел меня вокруг, как бы обнюхивая, и сразу повернулся к Бейнешу:
— Послушайте, реб Бейнеш. Вы уже тоже кричите «нету»? Или он уже за эти пару дней и вас перевернул? Приехал в гости к дяде… А! Враг в доме…
Бейнеш, пятясь, быстро выскользнул из дома, и дядя Меер через пару мгновений тоже ушел. Это было как раз на третий день. К вечеру. На улице уже начинало темнеть. Где-то через час дядя Меер вернулся. Кровь, ударившая ему в лицо, уже схлынула. Он был теперь бледный, не красный. Он несколько раз пытался что-то сказать мне и не знал, как начать, скорее выдавил из себя что-то, заикаясь, чем сказал. В конце концов поймал нить и заговорил вполне спокойно и вежливо:
— Слышишь, утром идет повозка на станцию. Мой сосед. Хороший молдаван. Мы уже с ним договорились. Я уже даже и заплатил ему. Я велю тете Зисл, она вскипятит тебе пару яиц, приготовит кусочек брынзы в дорогу. Иди ложись, встать надо будет очень рано. Сосед постучит в окно. Хороший мужик. Иди. Иди.