Картина была смешная и страшная, потому что позировал больше всех тот, кто повязал голову платком, а быку и в самом деле не нравилось это его позерство, и он яростно кидался на него, желая задеть его рогами, но тот увертывался, и все хохотали до упаду, и визжали, и бегали вокруг, а больше всех старался Алексей Иванович, потому что он очень хотел снять кадр, а все было куда серьезней, чем нам тогда казалось, потому что быку на рога или под ноги было попадать нельзя. После, много после, нам говорили хозяева:
— Вот храбрые люди! С быком воевали и справились, а ведь он не одного затоптал и убил человека, пропорол живот, его надо бояться, он норовистый.
Бабушки, вослед хозяевам, тоже любили говорить, что всего, всего надо опасаться, не только быка, не только купания в холодной воде, но и далеких прогулок, и леса, и поля — всего, даже птиц небесных, например голубей, которые якобы могут заразить нас пситтакозом, кур, которые тоже могут быть заразными, и так далее.
А родители ничего не боялись — ни поездов, ни быка, ни холодной воды, ветра и дождя. Они и за нас не очень боялись — и зря: мы могли наделать всякой ерунды, хотя кто знает, что случится с человеком в том нашем возрасте, что ему взбредет в голову — влюбиться в Алексея Ивановича или сражаться с быком вослед взрослым.
Нам очень хотелось победить быка, взять его за рога и повергнуть ниц, как этого хотели и все мужчины, кто сражался с быком — отец Лили или еще кто-то там, не помню, но, вероятно, для того и сражались, чтобы быть храбрыми и понравиться, для того и снимались на пленку, чтобы нравиться, чтобы веселиться.
И Алексей Иванович резвился со всеми вместе, даже больше других, и Рая была радостная с ним, а Саша бесился все больше и больше, страдал за нее и, может, сам по себе, а ей было все равно куда и зачем, лишь бы с ним, Алексеем Ивановичем. Саша чувствовал, что она просто своевольничает и хочет во что бы то ни стало быть взрослой и даже совершенно свободной. И Саше хотелось во что бы то ни стало отвратить от него Раю, но чем больше он старался, тем сильнее она сопротивлялась, и теперь, на дне рождения, Рая, слегка пьяненькая, вдруг сняла с себя кораллы и надела их маме на шею, а мама, смеясь, сняла их и снова надела Рае, и так было до тех пор, пока Рая чуть не расплакалась, а мама, всегда нежная к другим детям, как мне казалось, и действительно очень внимательная к другим, сказала:
— Я уже сержусь и совсем рассержусь, если вы не возьмете их назад.
— Нет, не рассердитесь!
— Почему же?
— Потому, что я… от всей души!
— А я рассержусь! — сердито повторила мама, и действительно твердой рукой надела ожерелье ей на шею. — Все!
И тут подоспел Алексей Иванович и долго шептал что-то Рае на ухо, может быть то, что он ей не велит дарить, или то, что мама права, или, как казалось нам, что он ей подарит бриллианты, а не кораллы, а вернее всего, что она умница, что он пойдет завтра за грибами или поедет, что грибов полно еще и он хочет непременно их собрать, а без нас ему не собрать, что было известно.
Что он там мог собрать? Знал ли он вообще не мосты, а места? Не знал, да и грибов не хотел, верно, он хотел ехать с Раей, так нам казалось, он хотел просто быть с ней, и она тоже — ехать во что бы то ни стало — на машине. И они исчезли утром, и все тут — исчезли. Куда они делись? Никто не знал, просто не знали, и все тут. Уехали утром или ушли, удалились на болото? Мама тоже думала о том, что они исчезли.
Во мне же жило одно чувство: ревности. Мама должна была думать только обо мне, больше ни о ком.
Хотя Саша очень интересовал меня, я, пожалуй, думала гораздо больше о Рае, чем о нем, нужно было во чтобы то ни стало вернуть дом без взрослых, мне нужно было, чтобы повторилось то состояние веселой беззаботности, вольности, Раиной воли, Сашиного смеха, наших спортивных и грибных увлечений и даже того унылого иногда существования в дождь, когда мы ожидали просвета в облаках и ждали новых грибных восторгов. (Мы не очень любили грибы, во всяком случае не умели их готовить, а сушеные тем более, но отдать взрослым или просто увидеть их — было для нас особенным восторгом.)
И Саша в своем доме это был не просто Саша, а мой Саша, тот самый, который умел улыбаться до ушей, вбегать в воду с визгом и ездить на велосипеде без устали.
И они удалились в неизвестном направлении или, скорее сказать, в известном всем направлении: на болото. Туда идти было далеко, но они не поехали, а пошли. Это было даже хорошо, что они не поехали: мы и то знали, что ездить вдвоем далеко в лес несколько подозрительно, лучше бы уж взяли кого-то с собой вроде мамы или нас, но они исчезли, исчезли, делись, им было ни до кого, как нам казалось.
— Имеет сельская свобода свои прекрасные права, — говорила мама.
— Как и надменная Москва, — добавляла я только потому, чтобы все поняли, что я знаю и умею говорить в тон.
Все и так знали, что уж чем-чем, а литературой мы баловались, знали, читали, что этим нас не удивишь, что мы можем и спектакли ставить, и пьесы писать, правда не очень оригинальные: например, Золушку на свой лад, что и шарады и пантомимы мы умеем вослед взрослым, что у нас это в крови и от взрослых, что они все ушиблены этим, и навек. Они готовы всегда насмешничать и даже разыгрывать кого-то в духе Гоголя, принимая тон Чичикова или даже старушки Коробочки, которая ехала выяснять, почем нынче мертвые души.
Они же могли, научили нас говорить на том привычном для них языке, грубоватом, как у Зощенко. С другой стороны, и Метерлинк был им не чужд, да и нам тоже.
Да, мы ставили Метерлинка, и хоть спектакль не состоялся, все-таки сам Метерлинк запомнился на всю жизнь.
Но их все не было и не было.
Где они могли быть?
Саша был вне себя, да и мы тоже. Организовывалась экспедиция, розыск: мы должны же были их найти, обнаружить, спасти, отвести удар. В чем состояла трагедия, мы еще и отчета себе не отдавали, но нам казалось, что она уже произошла.
Только дети и старики имеют такое пылкое воображение, могут предполагать нечто несусветное, страшное и даже трагическое, имеющее некую сексуальную подоплеку. Только дети и старики так сосредоточены на чужих бедах, хотя на самом деле это их собственная неудовлетворенность. Они и не предполагают, что сами толкают людей на те поступки, которые уже как бы свершились, но на самом деле не совершались. Можно было их толкнуть на этот поступок, разрешить своей уверенностью в том, что они уже грешны, хотя они и не были грешны.
И он, человек в очках, Алексей Иванович, который был совсем измучен и будто бы даже забыт, стал другим, и даже сражался с быком, и покорял легко, как на арене, не было другого человека, который был бы беден и богат, смешон и силен, и не потому, что был смешон, а потому, что хотелось смеяться, просто смеяться постоянно, не над ним, а даже скорее над собой, вообще потому, что было хорошо.
Да, теперь уже дом без взрослых больше не был домом без взрослых, а просто домом, где происходили далеко не детские трагедии, где сражались Рая и Саша и не было им мира.
Вот они жили среди нас и даже веселились от всей души и смеялись над тем каменным лицом, которое умел делать Лилин отец, смешивший даже Лилину бабушку: ее рассмешить было трудно, зато помню мамин прекрасный смех, такой славный, естественный, будто по льду рассыпались камешки, будто издали слышалось ржанье молодого жеребенка или хорошо, бегло сыгранная гамма, которую только и умели играть великолепные музыканты и мама.
Так они резвились перед самой войной, дурачились как маленькие. Например, Алексей Иванович притворился мертвым и его несли на носилках далеко, к костру в лес: он лежал и не шевелился совершенно, хотя его и тормошили, поднимали с земли и наконец устроили над ним суд: сели вокруг и курили трубку — одну на всех, — и каждый произносил свой приговор:
— Казнить нельзя помиловать, — сказал отец Лили.
Пошла трубка по кругу и досталась даже мне, и, когда я взяла ее и затянулась впервые, сказала дрожащим голосом, боясь ударить в грязь лицом:
— Положить головой в муравейник. Привязать к двум верхушкам деревьев и отпустить.
И вдруг приговор Раи:
— Отвезти его на машине.
Так как никто не умел водить машину, кроме него, то это звучало необыкновенно, но Рая продолжала:
— Подарить ему еще одну машину. — И всеобщий смех.
Он был вынут из носилок, и суд продолжался…
— Нести каждого обратно в деревню на себе.
Это был жестокий приговор: путь был не очень близким, а он не был силачом, пожалуй, даже слабее нас с Сашей, но это был настоящий суд охотников за головами. Согласно правилам этого суда, Лилин отец произнес самый страшный приговор:
— Простоять под холодным водопадом, пройти босиком по углям и отрубить голову врагу, чтобы сделать тцанцу.
И он вдруг воскрес: