на уме у солдата, который сидит на другом берегу, иному необстрелянному среди бела дня сам Гитлер привидится…
Кончилось, однако, все благополучно. Не было никого — ни немцев, ни своих, ни жителей. Хутор еще не был занят, но уже мертв — ставни закрыты, двери и ворота на запорах и на всей улице ни поросенка, ни котенка, ни собаки, ни курицы. Будто чума прошла, вымела все живое. В лавке дверь была настежь, и туда он и пошел и наскреб с полпуда муки, а в рассоле открытого бочонка выловил три тощие селедки. На полу похрустывали рассыпанные розовые и синие леденцы, но он не стал их собирать — детская забава, — а соли, сколько ни шарил, не нашел вовсе. За лавкой у рукомойника, прибитого прямо к забору, стояло чистое цинковое ведро, он и его прихватил, сложив туда свою добычу. Несколько раз возникала мысль зайти в какую-нибудь хату, все ведь брошено, все едино достанется немцу, но он так и не сделал этого — «от чужой беды сытость хуже болезни». В это время из хутора Лебяжинского ударили орудия, и снаряды разорвались на высотах за Рыбным, и он, решив, что, возможно, показались немцы, поспешил в лес.
Вернувшись, он торопливо ободрал и съел одну селедку, но вместо ощущения сытости появилась боль в Желудке, и он забрался в свою берлогу. Теперь, порешил он, придется действовать по-партизански, работать только с наступлением сумерек — днем мало ли чего, у немцев под носом сидит. Все же, отоспавшись до полудня, он тут же, возле трактора, снова стал крутить лозу, нарубив ее в глубине чащобы, и не в одном, а в разных местах, чтобы не так было заметно. А едва пали сумерки, опять поел селедки, но только небольшой кусочек, сразу затем напился и взялся перевязывать наново все те же самые бревна. Часа через два, измаявшись, до крови ободрав руки, он попробовал свое сооружение и только плюнул — рогозна, как говорил тот солдат, и рогозна! Неужели он такой бесталанный, такой криворукий, что придется ему все-таки оставить тут трактор — тот самый трактор, который он черт знает откуда тащил через бомбежки, по жаре и пылище? Трактор, на котором он прибыл в армию прямо из колхоза и который был для него как бы кусочком родного дома, семьи, поля? Правда, и трактор теперь был малость не тот, прежде у него всегда было что-нибудь на прицепе — плуг, бороны, сеялка, платформа для перевозки зерна, сани для навоза, а теперь голый крюк да моток троса… Трос! Ах, дурак, ах, баранья голова, — забыл, что есть трос! Да ведь это, если его расплести, черт знает сколько проволоки, а проволока — не лоза, с проволокой он управится, руки к железу привычны. «Ах, голова, голова, — уже отходя душой, корил он себя, — всего одна на весь век дана, и то со придурью…»
Остаток ночи он расплетал трос — сначала на три пряди, потом каждую еще на три. Трос был многожильный, стальной, жесткий, зажать для удобства нечем, и дело шло медленно. Кончил он работу только в середине дня и тут же задремал, а когда проснулся перед закатом, почувствовал такой острый голод, что в мыслях развел нудный спор с самим собой:
«Селедку есть больше нельзя — подохну».
«А чего есть?»
«Так выдюжу».
«Работы вон сколько. Работа без еды — погибель».
«А чего есть?»
«А мука?»
«Теста не поешь, кишки завернет».
«А если испечь?»
«А по костру как саданут!»
«А если ямку сделать? Печку в земле? Прежде умел…»
«То чего не суметь… то не на войне».
«А ты подлинней вырой… Да проволоку сверху накидай, да дерном прикрой. Проволоку тоже отжечь не худо».
«А дым?»
«Чего — дым? От сухих дров дыму — как от цигарки».
«Пахнет…»
«Ну и что? На войне не в диковинку, всегда что-нибудь горит. И ветерок на реку тянет, рассасывает…»
И что там ни говори, последнее слово осталось за желудком, и Самородов принялся делать печь — выкопал в кромке обрыва длинную канаву, привалил ее проволокой и дерном, оставив посредине место для ведра, а со стороны устья обставил ветками. Потом замесил тесто, раскатал, окуная в муку руки, колобками и уложил на дно ведра, застелив его листьями. И уже после всех приготовлений поджег дубовые щепочки, наструганные ножом, и стал подкладывать дубовые же сучки. Дуб горит медленно, коротким пламенем с вишневыми и синими переливами, а тепло дает сильное, плотное — это знал он давно, от отца еще и деда. И получилось все ладно, добротно — печка исправно работала, давая совсем слабые отсветы, и то совсем вблизи, и дыма почти не было, а что и был, так тек по ложбине к реке. Чтобы уже не канителиться другой раз, он снимал одни колобки — и первые тут же съедал с селедкой — и ставил другие, так что вскоре израсходовал добрую часть муки. Колобки, пресные, подгорающие, тестеватые, не напоминали ни хлеб, ни пироги, ни блины — они были вязкими, тяжелыми, но он, почувствовав сытость, дал им свою оценку: «Ничего печево!»
Закатав оставшиеся колобки в лопухи и хозяйственно засунув их под кожух трактора, чтобы мыши не добрались, он пошел к реке. Сумерки давно загустели, ночь, темная, с теплым ветром, плескавшим по веткам, — тем лучше, меньше и его возня слышна, — плотно придавила реку и лес, а дела с проволокой пошли куда быстрее. Но при всем том был и свой недостаток у ночи — коротковата, — и когда начало рассветать, плот был готов, по вышел жидковатым, в одно бревно, и с трактором на него соваться было еще опасно. Приходилось, ничего не поделать, оставаться еще на сутки, и он замаскировал плот, набросав на него коряг, сухого хвороста и рыжей травы, прибитой течением. И, еще до восхода солнца забравшись в свою берлогу, лег спать, и уже слепил в дреме глаза, когда почудились невдалеке шаги, только какие-то странные, то быстрые-быстрые, словно кто-то притоптывал на месте, то плавные, скользящие.
Он даже задерживал дыхание, чтобы услышать появственнее, и жал ухо к земле, но понять ничего не мог. К тому же под ухом шевелились какие-то мурашки и козявки, шуршали, тикали, поскрипывали. Так и маялся он час или два, а странные шаги не смолкали, и тогда он решился выглянуть, а выглянув, тихо выругался — это были тушканчики, кенгуру в миниатюре, и он сам удивился, что не догадался раньше. Он тут же улегся снова,