но нервы были настороженны, и сон не шел, и вскоре пришлось опасаться уже всерьез — с дороги, пересекавшей излучину, донеслась иностранная речь, несколько коротких фраз, и, хотя вскоре все замолкло, дрему как рукой сняло. Он понял, что немцы уже вышли на берег, — а это случилось еще раньше, и это были не немцы, а итальянцы, но этого он не знал, — и решил, что теперь уж и вовсе надо держать ухо востро. Одно время беспокоила мысль — а как найдут и захватят? Но он сам себя и успокоил: «Так и полезут они в эту чертоломню, как же!.. И поймать в таком лесу — дивизию пускать надо…»
Сон не шел, да он уже и боялся спать — вдруг захрапит? Такой недостаток за ним водится, и прошло время, прежде чем жена притерпелась, а в первые годы поталкивала в бок: «Повернись!» И так и лежал он с открытыми глазами, изнывая от духоты и терзаний мошкой, и, хотя в бога не верил, готов был от нечего делать помолиться, чтобы к ночи зашла гроза. Но солнце и на этот раз садилось чисто, только закат был красноват и по небу, очень высоко и в завитках, тянулось красное волокнистое облако, словно чья-то рука расписалась там кровью. «Не к добру вроде», — подумал он, но, подумав так, не встревожился: небо — оно вон где, оно само по себе, а он сам по себе. И если не к добру, так всем? и немцам тоже, все под ним ходят…
Как во всяком русском человеке, когда он делал что-либо долго и упорно и уже видать конец, а ему мешают, в нем все укреплялось и укреплялось злое упрямство. Был он не у своих и не у чужих, а где-то посредине, одинокий человек, затерянный на кусочке лесистой земли, до которой ни у кого руки не дошли. Когда сталкиваются громады гор, кто будет думать о песчинке? Ну и что? Он — живой, а если живой, значит, при своем соображении и интересе. И раз на то пошло, так уж трактор трактором, это все одно дело, а другое дело то, что если уж так сложилось, должен он сам одержать свою собственную победу над немцем, должен поставить на своем, чтобы и детям в глаза глядеть не стыдно было. И в конце концов он при своей земле и воде, а немец при чужой, ему и должно быть страшнее. Танки и артиллерию сюда не двинешь, а карабин и у него есть, можно и сдачи дать, и уж на самый крайний случай может он столкнуть бревно и уплыть на нем, и угляди попробуй его во тьме… И с такими самоутешительными размышлениями приступил он к работе.
Часа в два ночи все было кончено: плот был прочен, даже с запасом. После этого Самородов сложил на плот два шеста, ведро с остатками муки — и его жалко было оставлять, — снял и повесил на кол у дальнего края плота нижнюю рубаху для ориентира, чтобы де вбухать в темноте трактор в омут, и стал ждать, пока начнут стрелять орудия или полетят самолеты, — спешить как будто некуда, а звуковая маскировка не помешает…
Перед рассветом, когда край неба едва засветился зеленым, а по Дону зыбился пятнами туман, два солдата, находившиеся в наблюдении на высоком рыжем обрыве перед Лебяжинским, проводив глазами немецкие самолеты — по звуку, — заметили, как что-то смутное движется по реке, пробиваясь по стрежню к устью ерика.
— Глянь-ко, Серега, плывет.
— Плывет… А чего это?
— Сено, должно быть.
— Или крышу где бомбой сорвало…
— Слушай, а как немец?
— И то…
— Может, очередью шарахнуть?
— Велено — без приказа не стрелять… Беги к сержанту, так, мол, и так…
Пока один солдат уполз докладывать, другой ясно различил, что это плот, а на нем человек, орудующий шестом. Гонимый сильным течением, плот ткнулся в берег, крепко ввяз в песчаную косу, и человек тут же выскочил на берег, попробовал ногой грунт. Солдату стало страшно, он решил, что приплыл немец с какой-то фантастической машиной — а фантастических слухов о немецкой технике погуливало немало, о том же трубили и сами немцы в листовках, сбрасываемых с самолета, — солдату стало страшно, и, не дожидаясь, пока вернется напарник, он дал очередь из автомата. Но солдат был молодой, первый раз стрелял по живому человеку, и нервы у него приплясывали, и пули только взбурлили воду, а из-под обрыва раздался крик:
— Ты что по своим, так твою…
И именно окончание фразы, сугубо отечественное, оказалось сейчас самым надежным пропуском и паролем — солдат не только перестал стрелять, но и тут же выступил в роли советчика:
— Заводись и тикай налево, в лог! А то как двинут из минометов…
Около девяти часов утра, накормленный, но до невозможности обросший, со спутанными волосами, в заскорузлом от ила обмундировании, Павел Петрович Самородов сидел в штабе саперного батальона. Он сидел, с трудом помаргивая слипающимися глазами, а молодой командир батальона ходил у стола, то и дело поглядывая на дребезжащее стеклами окно — на Дону «работала» артиллерия, — и все спрашивал, и все не мог до конца понять, каким образом можно было через такую реку переправить трактор, когда противоположный берег уже три дня занимают немцы. И Самородов снова и снова рассказывал ему, что там был штабель бревен, и у него нашелся трос, и что в лесу никого нет — наверное, сидят только на кручах, и что с трактором он пришел в армию из колхоза и он для него вроде живой, и что ничего во всем этом особенного нет, так уж получилось… Потом подошел лейтенант из особого отдела, с волосами в медную рыжину, и Самородов вспомнил рябого водителя тягача: «Рыжих не люблю!» — но особист, выслушав комбата, сказал: «Что ж, пусть идет в тыл. А машины приказано задерживать». И тогда Самородов сказал, что трактора он не отдаст, а комбат засмеялся:
— Сросся ты с ним, что ли? Тогда оставайся в батальоне. Дел хватит!
И Самородов только кивнул.
Но так и не суждено было многомытарному трактору долгой жизни. Он хорошо поработал, особенно таская бревна и баркасы на переправу, когда части в августе форсировали Дон, однако к зиме стал все надсаднее кашлять дымом и в конце ноября, во время наступления в излучине, совсем отказал и был списан, а его упрямому водителю пришлось пересесть на итальянский трофейный грузовик…