На углу улицы, на которой она жила, Дэгни купила газету и направилась домой.
Ее квартира состояла из двух комнат на верхнем этаже небоскреба. Стекла углового окна делали помещение похожим на рубку плывущего корабля, а огни города превращались в блики черных волн из стали и камня. Она включила лампу, и длинные треугольники теней прорезали голые стены геометрическим узором из легких линий, составленных прямыми углами немногочисленных предметов мебели.
Она стояла посреди комнаты, одна между небом и городом. Только одно могло дать ей то чувство, которое она хотела сегодня испытать; это была единственная форма радости, которую она открыла. Она включила проигрыватель и поставила пластинку Ричарда Хэйли.
Это был Четвертый концерт — последняя написанная им вещь. Гром вступительных аккордов вымел из ее сознания все видения улицы. Концерт был мощным кличем восстания. Это было «нет», брошенное всем необозримым, бесконечным пыткам; отрицание страдания, отрицание, которое несло в себе агонию борьбы за освобождение. Звуки были подобны голосу, говорящему: «Нет никакой необходимости в боли — почему же тогда самую мучительную боль испытывают те, кто отрицает ее неизбежность? Мы, несущие любовь и тайну радости, к какому наказанию мы приговорены за это и кем?» Мучения превратились в вызов, страдания — в гимн видению будущего, ради которого стоило терпеть, стоило вынести все, даже это. Это была песнь неповиновения и отчаянного поиска.
Она сидела неподвижно, с закрытыми глазами и слушала.
Никто не знал, что случилось с Ричардом Хэйли. История его жизни была подобна коротенькой повести, написанной, чтобы проклясть величие и показать, какую цену приходится за него платить. Это были долгие годы, проведенные на чердаках и в подвалах, годы, впитавшие серый тон стен, в которых был заточен человек, чья музыка изобиловала яркими красками. Это была бесконечная изнурительная борьба против длинных пролетов неосвещенных лестниц, против замерзшего водопровода, против цены бутерброда в вонючей закусочной, против лиц людей, слушавших музыку с пустыми глазами.
Это была битва, в которой не было возможности снять напряжение в активных боевых действиях, в которой невозможно было распознать конкретного противника и приходилось лишь биться в глухую стену, стену безразличия, идеально поглощающую любой звук — удары, аккорды и крики; битва молчания для человека, который наделял звуки необычайной выразительностью; молчание безвестности, одиночества, ночей, когда случайный оркестр играл одну из его работ, а он смотрел в темноту, сознавая, что его душа изливается в дрожащих, расходящихся из радиоцентра кругах и проносится над городом, где нет ни единого человека, который ее услышит.
«Музыка Ричарда Хэйли несет в себе героическое начало. Наш век перерос это», — утверждал один критик.
«Музыка Ричарда Хэйли несозвучна нашему времени. В ней слышен экстаз, самозабвенный порыв. Кому это нужно в наши дни?» — говорил другой.
Его жизнь была кратким изложением жизней всех тех, чья награда — памятник в парке через сто лет после того, когда награда могла что-либо значить, разве что Ричард Хэйли не поспешил умереть. Он дожил до того дня, который — согласно общепризнанным законам истории — не должен был увидеть. Ему было сорок три, и это был день премьеры «Фаэтона» — оперы, которую он написал в двадцать четыре года. Он сознательно изменил древнегреческий миф в соответствии со своей целью, наделив его иным смыслом: Фаэтон — юный сын Гелиоса, укравший колесницу отца и с честолюбиво-безрассудной смелостью попытавшийся перевезти солнце через небо, — не погиб, как в мифе; в опере Фаэтону удалось то, к чему он стремился. Тогда, девятнадцать лет назад, оперу поставили и спектакль сняли после первого же представления — под свист и улюлюканье публики. В ту ночь Ричард Хэйли ходил по улицам до самого рассвета, пытаясь найти ответ на один вопрос, но так и не нашел.
Через девятнадцать лет, когда оперу поставили вновь, последние звуки музыки слились с громом величайшей овации, какую только слышал оперный театр. Восторг зрителей вырвался из древних стен театра, крики восхищения выплеснулись в фойе, на лестницы, на улицы, долетев до юноши, который бродил по этим улицам девятнадцать лет назад.
Дэгни была в опере в ту памятную ночь. Она была одной из немногих, кто открыл для себя музыку Ричарда Хэйли намного раньше, но она никогда не видела его самого. И вот она увидела, как его вытолкнули на сцену, смотрела, как он стоял перед гигантской волной машущих рук и приветственно кивающих голов. Он стоял неподвижно — высокий, очень худой человек с седеющей головой. Он не кланялся, не улыбался, просто стоял и смотрел на толпу. Его лицо было спокойным — честный, невозмутимый взгляд всерьез задумавшегося над непонятным вопросом человека.
«Музыка Ричарда Хэйли, — написал один критик на следующее утро, — принадлежит человечеству. Она порождена величием народа и это величие выражает». «В жизни Ричарда Хэйли, — сказал один священнослужитель, — содержится вдохновляющий урок. Он проложил себе путь в жестокой борьбе, но имеет ли это значение сейчас? Сколько справедливости и благородства заключено в том, что он вынес страдания, несправедливость, жестокость и оскорбления из уст братьев своих, — иначе он не сумел бы обогатить их жизни и научить их ценить красоту великой музыки».
На следующий день после премьеры Ричард Хэйли исчез.
Он не оставил никаких объяснений. Просто заявил своим издателям, что его карьера окончена. Он продал им права на свои работы за скромную сумму, хотя знал, что теперь авторские гонорары могли принести ему целое состояние. Он исчез, не оставив адреса. Это было восемь лет назад, и никто не видел его с тех пор.
Дэгни слушала Четвертый концерт, закрыв глаза и запрокинув голову. Она лежала, вытянувшись на краю кушетки, ее тело было расслаблено и спокойно; но напряжение подчеркивал рот на замершем лице — чувственный рот, очерченный линиями неутоленного желания.
Через некоторое время она открыла глаза и заметила газету, которую бросила на кушетку. Она рассеянно потянулась за газетой, чтобы быстренько пробежаться по крикливым заголовкам и убрать газету с глаз долой. Газета упала и раскрылась. Дэгни увидела знакомое лицо на фотографии и заголовок статьи. Она сложила газету и отбросила ее в сторону.
Это было лицо Франциско Д'Анкония. Газетный заголовок сообщал о его приезде в Нью-Йорк. Ну и что из этого, подумала Дэгни. Она не обязана видеть его. Она не видела его уже столько лет.
Она села, глядя на лежавшую на полу газету. Не читай ее, подумала Дэгни, не смотри на нее. Но его лицо — она успела заметить — не изменилось. Как лицо может оставаться таким же. когда все остальное ушло? Напрасно они напечатали снимок, на котором он улыбается. Такая улыбка не для газет. Это улыбка человека, который способен видеть, знать и придавать существованию величие. Это насмешливо-вызывающая улыбка блестящего интеллекта. Не читай, подумала Дэгни, не сейчас, не под эту музыку, только не под эту музыку!
Она дотянулась до газеты и раскрыла ее.
В статье говорилось, что сеньор Франциско Д'Анкония любезно согласился дать интервью прессе в своих апартаментах в отеле «Вэйн-Фолкленд». Он сообщил, что приехал в Нью-Йорк по двум важным причинам: гардеробщица клуба «Каб» и ливерная колбаса из магазина «Деликатесы Мо» на Третьей авеню. Ему нечего сказать о предстоящем бракоразводном процессе мистера и миссис Джилберт Вейл.
Миссис Вейл — дама благородного происхождения и необычайной привлекательности — нанесла своему знатному молодому мужу сокрушительный удар, публично заявив, что хочет избавиться от него ради любовника — Франциско Д'Анкония. Она представила прессе подробный отчет о своем тайном романе, включая описание ночи накануне Нового года, которую она провела на вилле Д'Анкония в Андах. Ее муж пережил этот удар и подал на развод. Она подала встречный иск на половину его состояния, исчислявшегося миллионами, сопровождая его изложением личной жизни мужа, на фоне которой, по ее словам, ее собственная жизнь выглядела совершенно невинно. Все это в красках расписывали газеты в течение многих недель. Но когда репортеры поинтересовались у сеньора Д'Анкония, ему нечего было сказать на этот счет. «Станете ли вы отрицать рассказ миссис Вейл?» — спросили его. «Я никогда ничего не отрицаю», — ответил он. Репортеров удивил его внезапный приезд в город; они полагали, что он не захочет присутствовать при скандале, который вот-вот достигнет высшей точки и выплеснется на первые полосы газет. Но они ошиблись. Франциско Д'Анкония сделал еще одно замечание по поводу своего приезда. «Мне захотелось стать свидетелем фарса», — заявил он.
Дэгни выпустила газету из рук. Затем села и наклонилась, положив голову на руки. Она не двигалась, лишь пряди волос, свисавших к коленям, время от времени резко вздрагивали.