Он остановился передо мной.
– Можешь дать мне выпить? – спросил он с улыбкой. – Я больше не буду бить рюмок.
Я протянул ему свою рюмку. Он выпил залпом и вернул её, внимательно изучая моё лицо.
– Не бойся, – сказал он. – Всё у нас образуется. Я не сомневаюсь.
Глаза у него потемнели, и он снова посмотрел в сторону окон.
– Так вот, – продолжил он, – я надеялся, что всё на этом кончится, работал в баре и старался не думать о Гийоме и о том, что он думает или делает там наверху. Это было время аперитивов, понимаешь, и я был очень занят. Вдруг я услышал, как хлопнула дверь наверху, и в ту же секунду понял, что что-то случится, что-то страшное. Он спустился в бар, теперь уже одетый, как парижский бизнесмен, и подошёл прямо ко мне. Он не сказал никому ни слова, был бледен и зол и, естественно, привлёк к себе внимание. Все ждали, что он будет делать. Честно говоря, я думал, что он ударит меня или что он спятил и сжимает в кармане пистолет. Поэтому у меня на лице, должно быть, отразился испуг, и это только ухудшило положение. Он зашёл за стойку и начал кричать, что я tapette[125] и вор, чтобы я немедленно убирался, или он вызовет полицию и засадит меня в тюрьму. Я был так ошарашен, что не мог произнести ни слова, а он кричал всё громче и громче, и люди начинали прислушиваться; и вдруг, mon cher, я почувствовал, что падаю, падаю с какой-то огромной высоты. Довольно долго я не испытывал гнева, лишь ощущал, как слёзы закипают во мне, как на огне. Я не мог перевести дыхание, не мог поверить, что он действительно так поступает со мной. Я только твердил: «Что я сделал? Что я такого сделал?» Но он не отвечал и вдруг прокричал так, будто выстрелил: «Mais tu le sais, salaud![126] Сам прекрасно знаешь!» Никто не знал, что он имеет в виду, но это была та же сцена, которую он устроил мне в фойе кинотеатра, помнишь? Все верили, что он прав, и что я виноват, и что я совершил что-то ужасное. И он подошёл к кассе и вынул какие-то деньги (но я-то знал, что он знает, что в этот час там мало денег), сунул их мне, говоря: «Бери! Бери! Лучше самому отдать, чем позволить тебе обворовывать меня ночью! А теперь убирайся!»
О, если бы ты видел эти лица в баре, такие сочувствующие и трагичные, показывающие, что теперь-то им всё стало ясно, что они всегда так и думали и страшно рады, что никогда не имели со мной ничего общего. А?! Les enculés! Мерзкие сукины дети! Les gonzesses![127]
Он снова разрыдался, но на этот раз от ярости.
– И тогда наконец я дал ему в морду, меня тут же схватило множество рук, и трудно понять, что произошло потом, но в конце концов я оказался на улице с пачкой мятых ассигнаций в руке, под взглядом всех этих зевак. Я не знал, что мне делать: страшно не хотелось оставить это так, но я понимал, что, если что-то ещё произойдёт, приедет полиция и Гийом сделает так, что меня посадят. Но он мне ещё попадётся, клянусь, и уж тогда!..
Он умолк и сел, уставившись в стену. Потом повернулся ко мне. Долго разглядывал меня в молчании.
– Если бы тебя здесь не было, – произнёс он очень медленно, – Джованни пришёл бы конец.
Я встал.
– Не валяй дурака. Это не такая уж трагедия… Гийом – шваль. Как все они там. Но это ведь не самое страшное, что было у тебя в жизни, а?
– Может, от всего плохого, что случается, человек слабеет, – сказал Джованни так, будто не слышал меня, – так что сопротивляется всё меньше и меньше.
Он взглянул на меня снизу.
– Нет. Самое худшее случилось со мной давно, и моя жизнь с тех пор была мучением. Ты ведь не уйдёшь от меня, нет?
Я засмеялся:
– Нет, конечно.
Я начал стряхивать осколки стекла с одеяла на пол.
– Не знаю, что сделаю, если ты уйдёшь.
У него в голосе впервые прозвучала нота угрозы, или мне это показалось.
– Я так долго оставался один, что не знаю, смогу ли ещё раз пережить такое.
– Теперь ты не один, – сказал я и добавил поспешно, потому что не выдержал бы в этот момент его прикосновения: – Хочешь погулять? Давай уйдём куда-нибудь из этой комнаты.
Я улыбнулся и грубовато толкнул его в шею, как делают в регби. Мы сцепились на мгновение. Потом я оттолкнул его.
– Я угощаю.
– А ты принесёшь меня потом домой? – спросил он.
– Да. Я опять принесу тебя домой.
– Je t'aime, tu sais?[128]
– Je le sais, mon vieux.[129]
Он подошёл к раковине и умыл лицо. Потом причесался. Я смотрел на него. Он улыбнулся мне из зеркала, став вдруг очень красивым и счастливым. И таким молодым… А я никогда в жизни ещё не чувствовал себя таким беспомощным и таким старым.
– У нас ведь всё будет хорошо! – крикнул он, – N'est-ce pas?[130]
– Разумеется.
Он отвернулся от зеркала, став снова серьёзным.
– Но знаешь, мне трудно сказать, когда я снова найду работу. А у нас почти не осталось денег. У тебя есть что-нибудь? Ничего не пришло сегодня из Нью-Йорка?
– Из Нью-Йорка сегодня ничего не было, – ответил я спокойно, – но у меня есть кое-что в кармане.
Я вынул всё, что у меня было, и положил на стол.
– Почти четыре тысячи франков.
– А у меня…
Он начал рыться в карманах, выбрасывая на пол ассигнации и мелочь. Потом пожал плечами и улыбнулся мне своей невероятно милой, беспомощной и трогательной улыбкой:
– Je m'excuse.[131] Я немного спятил.
Он встал на колени, собрал всё и положил на стол рядом с моими деньгами. Ассигнации примерно на три тысячи франков необходимо было подклеить, и мы отложили их на будущее. Всё, что осталось на столе, составило примерно девять тысяч.
– Мы не миллионеры, – сказал Джованни мрачно, – но завтра ещё не умрём с голоду.
Мне почему-то не хотелось видеть его озабоченным. Наблюдать это выражение у него на лице было выше моих сил.
– Завтра я снова напишу отцу, – сказал я. – Навру ему что-нибудь, что-нибудь такое, что заставит его прислать мне денег.
Я подошёл к нему так, будто меня что-то тянуло, положил руки ему на плечи и заставил себя посмотреть ему в глаза. Я улыбнулся и ясно почувствовал в это мгновение, что во мне сошлись Иуда и Спаситель.
– Не бойся. Ни о чём не беспокойся.
И ещё я почувствовал, стоя к нему так близко, страстно желая уберечь его от страха, что решение – в который раз! – уже было принято за меня. Ни отец, ни Хелла не существовали для меня в этот момент. Но даже ощущение этого не было так реально, как отчаянное понимание того, что ничто не реально для меня и ничто никогда уже не будет, если только не считать реальностью само это чувство падения.
Эта ночь уже пошла на убыль, и с каждой секундой, отсчитываемой часами, кровь начинает закипать и пузыриться у меня в сердце, и я знаю, что, что бы я ни делал, страшная боль вот-вот обрушится на меня в этом доме – такая же голая и серебристая, как тот огромный нож, под который ляжет сейчас Джованни. Мои палачи здесь, со мной, ходят по пятам туда-сюда, моют, укладывают вещи, пьют из моей бутылки. Они повсюду – куда ни повернись. Стены, окна, зеркала, вода, ночь снаружи – всё полно ими. Я могу кричать о помощи, как может кричать сейчас Джованни, лёжа в своей камере. Никто не услышит. Я мог бы попытаться всё объяснить, как уже пытался Джованни. Мог бы просить о прощении – если бы был в состоянии назвать и понять своё преступление, если бы где-то существовало что-то или кто-то, в чьей власти было бы прощать.
Или нет. Было бы легче, если бы я мог почувствовать себя виновным. Но там, где кончается невиновность, кончается и вина.
Что бы я ни думал теперь об этом, но должен признаться: я любил его. Не думаю, что смогу когда-нибудь полюбить кого-то так же. И ещё: было бы много легче, если бы я не знал, что то, что Джованни почувствует, когда упадёт нож, – если почувствует что-либо, – будет облегчение.
Я брожу взад-вперёд по этому дому – взад-вперёд по всему дому. Я думаю о тюрьме. Задолго до того, как я встретил Джованни, я видел на вечеринке у Жака человека, знаменитого тем, что провёл половину своей жизни в тюрьме. Он написал об этом книгу, которая не понравилась тюремным властям, и получил за неё литературную премию.[132] Но жизнь этого человека была кончена. Он любил говорить, что, поскольку жить в тюрьме означает просто не жить, смертная казнь – это единственный милосердный приговор, который может вынести суд. Помню, я подумал тогда, что на самом деле он никогда не выходил из тюрьмы, она была для него единственной реальностью, и он не мог говорить ни о чём другом. Все его движения, даже прикуривание сигареты, были вороваты, и на чём бы он ни остановил взгляд – там вставала стена. Лицо его, цвет кожи вызывали ощущение темноты и сырости, и я чувствовал, что, если разрезать его плоть, она окажется плотью гриба. Детально, любовно и ностальгически он описывал нам решётки окон, решётки дверей, смотровые глазки, стоящих в освещенных концах коридора надзирателей. В тюрьме три яруса, и всё в ней цвета ружейной стали. Всё в ней тёмное и холодное, кроме тех пятен света, в которых стоят тюремщики. Сам воздух постоянно напоминает об ударах кулаков по металлу, о возможности глухо и гулко барабанить – бум-бум, как о возможности спятить. Надзиратели передвигаются, ворчат, мерят шагами коридоры; их шаги вверх и вниз по лестницам гулко отзываются. Они одеты в чёрное, имеют при себе пистолеты, они пребывают в вечном страхе и едва осмеливаются проявить доброту. Тремя ярусами ниже, в центре тюрьмы, бьётся её большое холодное сердце, и там всегда всё в движении: заключённые из числа доверенных что-то развозят из кабинета в кабинет, выслуживаясь перед надзирателями ради пачки сигарет, выпивки и половых утех. Когда тюрьму наполняет ночь, отовсюду доносится шёпот, и каждый почему-то знает, что смерть войдёт сегодня в тюремный двор под утро. На заре, до того как доверенные начнут развозить по коридорам мусорные баки с едой, три человека в чёрном бесшумно пройдут по коридору и один из них повернёт ключ в замочной скважине. Они крепко схватят кого-то и быстро поведут его по коридорам, сначала к священнику, потом – к той двери, что откроется лишь для него и позволит ему, возможно мельком, увидеть свет утра, перед тем как его повалят на доску лицом вниз и нож сорвётся с высоты ему на шею.