Эта ночь уже пошла на убыль, и с каждой секундой, отсчитываемой часами, кровь начинает закипать и пузыриться у меня в сердце, и я знаю, что, что бы я ни делал, страшная боль вот-вот обрушится на меня в этом доме – такая же голая и серебристая, как тот огромный нож, под который ляжет сейчас Джованни. Мои палачи здесь, со мной, ходят по пятам туда-сюда, моют, укладывают вещи, пьют из моей бутылки. Они повсюду – куда ни повернись. Стены, окна, зеркала, вода, ночь снаружи – всё полно ими. Я могу кричать о помощи, как может кричать сейчас Джованни, лёжа в своей камере. Никто не услышит. Я мог бы попытаться всё объяснить, как уже пытался Джованни. Мог бы просить о прощении – если бы был в состоянии назвать и понять своё преступление, если бы где-то существовало что-то или кто-то, в чьей власти было бы прощать.
Или нет. Было бы легче, если бы я мог почувствовать себя виновным. Но там, где кончается невиновность, кончается и вина.
Что бы я ни думал теперь об этом, но должен признаться: я любил его. Не думаю, что смогу когда-нибудь полюбить кого-то так же. И ещё: было бы много легче, если бы я не знал, что то, что Джованни почувствует, когда упадёт нож, – если почувствует что-либо, – будет облегчение.
Я брожу взад-вперёд по этому дому – взад-вперёд по всему дому. Я думаю о тюрьме. Задолго до того, как я встретил Джованни, я видел на вечеринке у Жака человека, знаменитого тем, что провёл половину своей жизни в тюрьме. Он написал об этом книгу, которая не понравилась тюремным властям, и получил за неё литературную премию.[132] Но жизнь этого человека была кончена. Он любил говорить, что, поскольку жить в тюрьме означает просто не жить, смертная казнь – это единственный милосердный приговор, который может вынести суд. Помню, я подумал тогда, что на самом деле он никогда не выходил из тюрьмы, она была для него единственной реальностью, и он не мог говорить ни о чём другом. Все его движения, даже прикуривание сигареты, были вороваты, и на чём бы он ни остановил взгляд – там вставала стена. Лицо его, цвет кожи вызывали ощущение темноты и сырости, и я чувствовал, что, если разрезать его плоть, она окажется плотью гриба. Детально, любовно и ностальгически он описывал нам решётки окон, решётки дверей, смотровые глазки, стоящих в освещенных концах коридора надзирателей. В тюрьме три яруса, и всё в ней цвета ружейной стали. Всё в ней тёмное и холодное, кроме тех пятен света, в которых стоят тюремщики. Сам воздух постоянно напоминает об ударах кулаков по металлу, о возможности глухо и гулко барабанить – бум-бум, как о возможности спятить. Надзиратели передвигаются, ворчат, мерят шагами коридоры; их шаги вверх и вниз по лестницам гулко отзываются. Они одеты в чёрное, имеют при себе пистолеты, они пребывают в вечном страхе и едва осмеливаются проявить доброту. Тремя ярусами ниже, в центре тюрьмы, бьётся её большое холодное сердце, и там всегда всё в движении: заключённые из числа доверенных что-то развозят из кабинета в кабинет, выслуживаясь перед надзирателями ради пачки сигарет, выпивки и половых утех. Когда тюрьму наполняет ночь, отовсюду доносится шёпот, и каждый почему-то знает, что смерть войдёт сегодня в тюремный двор под утро. На заре, до того как доверенные начнут развозить по коридорам мусорные баки с едой, три человека в чёрном бесшумно пройдут по коридору и один из них повернёт ключ в замочной скважине. Они крепко схватят кого-то и быстро поведут его по коридорам, сначала к священнику, потом – к той двери, что откроется лишь для него и позволит ему, возможно мельком, увидеть свет утра, перед тем как его повалят на доску лицом вниз и нож сорвётся с высоты ему на шею.
Я думаю о величине камеры Джованни. Думаю, больше ли она его комнаты. Я знаю, что она холоднее. Думаю о том, один ли он или с двумя-тремя сокамерниками; может, он играет в карты или курит, разговаривает или пишет письмо (кому ему писать?) или ходит взад-вперёд. Думаю о том, знает ли он, что наступающее утро – последнее в его жизни. (Заключённый обычно не знает; знает судья и сообщает родственникам и близким, но не приговорённому.) Думаю о том, заботит ли его это. Но знает или нет, заботится или нет, он всё равно боится. Есть ли кто в камере или нет, он всё равно один. Стараюсь представить его себе, стоящего ко мне спиной у тюремного окошка. Оттуда ему, возможно, виден противоположный корпус; но, может, если он встанет на цыпочки, то увидит через высокую стену кусочек улицы. Не знаю, постригли его или у него длинные волосы, но думаю, что должны были постричь. Думаю, побрит ли он. И тогда тысячи мелочей, свидетельствующих о нашей близости и ставших её плодом, переполняют моё сознание. Я думаю, например, о том, не хочет ли он в уборную, смог ли он нормально поесть сегодня, потный он или сухой. Думаю о том, занимался ли с ним кто-нибудь любовью в тюрьме. И тогда меня начинает трясти, что-то трясёт меня сильно и сухо, как какую-то падаль в пустыне, и я понимаю, что мне хотелось бы, чтобы кто-то сжимал сегодня Джованни в своих объятиях. Хотелось бы, чтобы кто-то был рядом со мной. Я любил бы кого угодно всю эту долгую ночь, всю долгую ночь я вершил бы любовь с Джованни.
После того как Джованни потерял работу, мы бездельничали целыми днями – бездельничали, как бездельничает скалолаз над пропастью, повиснув на потрескивающей верёвке. Я не написал отцу – откладывал со дня на день. Это было бы слишком решающим шагом. Я знал, что ему солгать, и знал, что эта ложь подействует, – только не знал, было ли это ложью. День за днём мы кисли в этой комнате, и Джованни снова занялся ремонтом. Ему по какой-то странной причине очень хотелось сделать книжные полки в стене, он расковырял стену до кирпичей и уже начал скалывать их. Это было нелёгкое занятие и совершенно безумное, но у меня не было ни сил, ни желания остановить его. В каком-то смысле он делал это для меня, чтобы доказать свою любовь. Ему хотелось, чтобы я остался с ним в этой комнате. Возможно, он пытался собственными силами удержать надвигающиеся стены, стараясь при этом их не обвалить.
Теперь – теперь, разумеется, мне кажется в этих днях прекрасным то, что было тогда такой пыткой. Тогда я чувствовал, что Джованни тянет меня вместе с собой на дно моря. Он не мог найти работу. Я понимал, что он особенно и не ищет, не может этого делать. Его изранили так жестоко, что взгляды посторонних людей въедались в него, как соль. Он был не в состоянии долго обходиться без меня. Я был единственным человеком на холодной зелёной Божьей земле, кому до него было дело, кто понимал его слова и его молчание, чувствовал его руки и не держал ножа за спиной. Вся тяжесть его спасения лежала на мне, и мне это было невыносимо.
А деньги таяли – нет, исчезали, а не таяли – очень быстро. Джованни старался скрыть тревогу в голосе, когда спрашивал меня каждое утро:
– Ты пойдёшь сегодня в «Америкэн-экспресс»?
– Конечно.
– Думаешь, деньги уже пришли?
– Не знаю.
– Что они там делают с твоими деньгами, в Нью-Йорке?
И всё-таки, всё-таки я не мог предпринять что-либо. Я отправился к Жаку и снова занял у него десять тысяч франков. Я сказал, что мы с Джованни переживаем трудный период, но что скоро всё наладится.
– Это очень мило с его стороны, – сказал Джованни.
– Он может иногда быть очень хорошим человеком.
Мы сидели на террасе кафе рядом с Одеоном. Я посмотрел на Джованни, и на мгновение мне пришла мысль, как было бы хорошо, если бы Жак избавил меня от него.
– О чём ты думаешь? – спросил Джованни.
В это мгновение я испугался и ещё мне стало стыдно.
– Я думал о том, как было бы хорошо уехать куда-нибудь из Парижа.
– Куда бы ты хотел уехать?
– Не знаю. Куда угодно. Мне до смерти надоел этот город! – выпалил я вдруг с такой злостью, что мы оба удивились. – Я устал от этой груды древних камней и всех этих мерзких, самодовольных людей. До чего бы ты ни дотронулся здесь, всё рассыпается в прах у тебя в руках.
– Да, – сказал Джованни мрачно, – так оно и есть.
Он со страшной напряжённостью наблюдал за мной. Я заставил себя взглянуть на него и улыбнуться.
– А ты бы хотел уехать отсюда на какое-то время? – спросил я.
– Ох, – сказал он, всплеснув руками ладонями вперёд в знак шутливого смирения, – я поеду туда, куда поедешь ты. Я не отношусь к Парижу так пристрастно, как ты вдруг стал. И никогда его особенно не любил.
– Может, – начал я, едва понимая, что говорю, – мы могли бы отправиться в деревню. Или в Испанию.
– А, – откликнулся он, – ты скучаешь по своей любовнице.
Я был и виноват, и раздражён, полон любви и боли. Мне хотелось его ударить и сжать его в своих объятиях.
– Это не причина, чтобы ехать в Испанию, – сказал я угрюмо. – Мне просто хочется увидеть эту страну, вот и всё. Здесь всё так дорого.
– Ладно, – просиял он, – поедем в Испанию. Может быть, она напомнит мне Италию.